Словно в старом романе перелистывались пожелтелые страницы пейзажа, всё более бледные и слабеющие, как если бы должны были завершиться какой-то большой выветренной пустотой. В этом развеянном небытии, в желтой нирване мы могли уехать за время и действительность и навек остаться в пейзаже, в теплом пустопорожнем веянье, — неподвижный дилижанс на больших колесах, увязший в облаках на пергаменте неба, старая иллюстрация, забытая гравюра в старомодном ветхом романе, — когда бы возница из последних сил не дернул вожжи, не вызволил колымагу из сладостной летаргии ветров и не поворотил в лес.
Мы въехали в густую и сухую пушистость, в табачное увядание. Вокруг сразу стало уютно и коричнево, точно в ящике «Trabucos». В этом кедровом полумраке нас миновали стволы деревьев, сухие и благоуханные, как сигары. Мы ехали, лес делался темней, все ароматнее пахнул нюхательным табаком, пока наконец не замкнул нас как бы в сухой резонатор виолончели, которую глухо строил ветер. У возницы не оказалось спичек, и он не смог зажечь фонари. Кони, фыркая, угадывали дорогу в темноте. Тарахтенье спиц унялось и утихло, колесные ободья мягко катились в душистой хвое. Мать уснула. Время текло несчитанным, вывязывая странные узелки — аббревиатуры своего уплывания. Тьма была непроглядной, над фургоном еще гудел сухой шум леса, когда почва сбилась вдруг под лошадиными копытами в твердую уличную мостовую, повозка круто поворотила на месте и встала. Она оказалась так близко от стены, что едва не прошлась по ней. Прямо против колымажной дверцы мать нащупала руками нашу входную дверь. Возница выгружал узлы.
Мы вошли в обширное хитроумное парадное. Там было темно, тепло и уютно, как спозаранку в старой пустой пекарне, когда догорит печь, или как поздней ночью в бане, когда в тишине, отмеряемой стуком капель, остывают в потемках покинутые ванны и лохани. Сверчок прилежно распарывал на темноте призрачные швы света, неприметные стежки, от которых не становилось светлей. На ощупь нашли мы лестницу.
Когда на повороте достигли мы скрипучей площадки, мать сказала: — Проснись, Иосиф, ты валишься с ног, еще несколько ступенек. — Но, ничего не соображавший от желания спать, я сильнее прижался к ней и крепко уснул.
Никогда впоследствии не удалось мне узнать у матери, сколько реального было в том, что́ сквозь смеженные веки, сморенный пудовым сном, то и дело проваливаясь в глухое беспамятство, видел я той ночью, а что — плод моего воображения.
Была вроде бы какая-то большая распря между отцом, матерью и Аделей, протагонисткой всей сцены, распря, как мне теперь представляется, решающего значения. Если мои попытки угадать ускользающий ее смысл все еще тщетны, виной тому наверняка пробелы памяти, слепые пятна сна, которые пытаюсь я заполнить домыслом, предположением, гипотезой. Безучастный и ничего не соображавший, я снова и снова уплывал в глухое неведение, меж тем как на провалившиеся веки слетало дыхание развешанной в отворенном окне звездной ночи. Она дышала чистыми вдохами и, внезапно сбрасывая со звезд прозрачную завесу, заглядывала с высоты в мой сон стародавним своим и вечным обличьем. Луч далекой звезды, запутавшейся в моих ресницах, разливался серебром по слепому белку глаза, и сквозь щелки век я видел комнату в свете свечи, увязшей в неразберихе золотых линий и зигзагов.
Но, возможно, сцена эта произошла когда-то еще. Многое говорит за то, что я был ее свидетелем гораздо позже, когда однажды, закрыв лавку, мы возвращались с матерью и приказчиками домой.
На пороге нашего жилья мать изумленно и восторженно вскрикнула, ослепленные приказчики остолбенели. Посреди комнаты стоял великолепный латунный рыцарь, настоящий святой Георгий, увеличенный кирасой, золотыми латами нараменников — всею бренчащей амуницией начищенных золотых блях. С удивлением и радостью узнал я встопорщенные усы и ощетинившуюся бороду отца, торчавшую из-под тяжкого преторианского шлема. Панцирь волновался на возбужденной его груди, латунные кольца, словно тулово огромного насекомого, дышали щелями. Увеликаненный доспехом, в блеске золотых блях, был он подобен Архистратигу воинств небесных.
— Увы, Аделя, — говорил отец, — тебе всегда были неинтересны проблемы высшего порядка. Всюду и всегда ты перечеркивала начинания мои вспышками бессмысленной злобы. Но, закованному в доспехи, мне смешна сегодня щекотка, которою приводила ты безоружного меня в отчаяние. Бессильное бешенство понуждает сегодня твой язык к достойным сожаления словопрениям, примитивность которых и непритязательность мешаются с тупостью. Верь мне, только печалью и состраданием наполняют они меня. Лишенная благородного полета фантазии, ты пышешь бессознательной завистью ко всему, что выше заурядности.
Читать дальше