Отец мой ходил вдоль арсеналов суконной осени и успокаивал, сдерживал массы эти, нарастающую их силу, спокойную мощь Поры. Он хотел как можно дольше сохранить в неприкосновенности резервы складированного многоцветья. Он боялся нарушить, обратить в наличные основной этот капитал осени. Но он знал и чувствовал — настанет час, и ветер осенний, опустошительный теплый ветер подует над шкафами, и тогда не устоят они, и не найдется силы на свете удержать разлива потоков многоцветных, какими изольются на город целый.
Наступала пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. К шести часам вечера город распалялся, дома шли пятнами, а люди сновали, взбудораженные неким внутренним огнем, броско накрашенные и расцвеченные, с глазами, сверкающими какой-то праздничной, красивой и злой лихорадкой.
На боковых улочках, в тихих закоулках, уходящих теперь в вечерний квартал, город был пуст. Только дети играли на площадках под балконами, играли самозабвенно, крикливо и нескладно. Они прижимали к губам маленькие пузырики, чтобы раздуть их и ярко вдруг наиндючиться большими булькающими расплескивающимися наростами или выпетушиться дурацкой петушьей личиной, красной и кукарекающей, в цветные осенние машкеры, фантастические и абсурдные. Казалось, надутые и кукарекающие, они вознесутся долгими цветными вереницами в воздух и, словно осенние ключи птиц, будут тянуть над городом — фантастические флотилии из папиросной бумаги и осенней погожести. Еще они, галдя, катались на маленьких шумных тележках, играющих цветным тарахтеньем спиц, колесиков и дышел. Тележки катились, груженные их криком, и скатывались к подножию улицы, до самой низко разлившейся желтой речки вечерней, где разваливались в обломки колесиков, колышков и палочек.
Меж тем как игры детей становились все шумней и путаней, кирпичные румянцы города темнели и зацветали пурпуром, мир целый внезапно начинал вянуть, чернеть и спешно источать призрачные сумерки, которыми заражалось все вокруг. Предательски и ядовито расползалась окрест зараза этих потемок, перекидываясь с предмета на предмет, а чего касалась, то мгновенно сгнивало, чернело и распадалось в труху. Люди в тихой суматохе сбегали от сумерек, но тут настигала их проказа эта и высыпала темною сыпью на лбу, и они теряли лица, отваливавшиеся большими аморфными пятнами, и двигались дальше уже безликие, безглазые, теряя по дороге маску за маской, так что сумерки изобиловали этими утраченными личинами, осыпавшимися вдогонку их бегству. Потом все начинало зарастать черной трухлявой корой, шелушащейся большими пластами, больными струпьями тьмы. А в то время, как внизу все разваливалось и в тихом этом замешательстве, в скоропалительной панике распада превращалось в ничто, вверху держалась и все выше росла молчаливая побудка зари, подрагивающая чиликаньем миллиона тихих бубенцов, разливающаяся взлетом миллиона незримых скворцов, летящих разом в одну необъятную серебряную беспредельность. Потом уже вдруг являлась ночь — большая ночь, выраставшая к тому же порывами ветра, ширившими ее. В многократном ее лабиринте были выковыряны светлыми гнездами лавки — большие цветные фонари, полные грудами товара и гомона покупающих. Сквозь светлые стекла этих фонарей можно было наблюдать шумный и преисполненный чудно́го церемониала обряд осенних закупок.
Великая та, волнистая осенняя ночь, растущая тенями, ширимая ветрами, крыла в темных своих фалдах светлые карманы, мешочки с цветными пустяками, с веселым товаром шоколадок, бисквитов, колониальной всячины. Эти будки и ларьки, сколоченные из конфетных коробок, пестро оклеенные рекламами шоколада, битком набитые разным мылом, веселой безвкусицей, золотыми пустяковинами, оловянной бумагой, дудками, вафлями и цветными леденцами, были средоточием легкомыслия, погремками беззаботности, рассеянными по чащобам огромной, замысловатой, полоскаемой ветрами ночи.
Большие и темные толпы плыли во тьме, в шумливом смешении, в шарканье тысяч ног, в говорении тысяч уст — многолюдное, перепутанное шествие, движущееся по артериям осеннего города. И плыла эта река, полная гама, темных взглядов, хитрых зырканий, нарезанная разговорами, накрошенная россказнями — преобильнейшая каша сплетен, смеха и галдежа.
Можно было подумать, что двинулись толпами осенние сухие маковки, сыплющие маком — головы-погремки, люди-колотушки.
Мой отец, взвинченный и цветной от румянца, со сверкающими глазами, ходил по ярко освещенной лавке и вслушивался.
Читать дальше