Двумя-тремя остановками дальше, на Александрплац, какой-то насквозь промокший берлинец стоит, прислонившись к стене, и месмерически уплетает одну из упоминавшихся выше невкусных жареных колбасок. Все бедствия, через которые суждено пройти его народу, будто написаны у него на лице. Упитанная, равнодушная безутешность, серое ламенто коротко стриженных волос, капли колбасного жира на грубых пальцах… — именно таким и изобразят однажды этого немца. Энгельхардт, словно завороженный, неотрывно смотрит на него, пока омнибус громыхает мимо, сквозь водяную стену. На секунду кажется, будто раскаленный световой луч соединил этих двоих — Просветленного и Покорствующего.
Поскольку мы уже озаботились тем, чтобы рассказать о прошлом нашего бедного друга, теперь мы можем — подобно выносливой и гордой морской птице, для которой пересечение временных зон нашего земного шара не имеет никакого значения, ибо она этих зон вообще не воспринимает и, соответственно, не пытается осмыслить, — можем перепрыгнуть через сколько-то лет и вновь обнаружить Августа Энгельхардта там, где мы его оставили несколько страниц назад: он, в чем мать родила, прогуливается по пляжу (по собственному, заметьте!), время от времени нагибается и подбирает с песка особо привлекательные раковины, а затем опускает их в специально для этой цели предназначенный плетеный короб, который носит на перекинутой через плечо лямке.
Закон о времени в Германском рейхе, принятый в Берлине почти десять лет назад и идиотским образом введенный в действие с первого апреля, незадолго до наступления нового столетия, обеспечил условия для того, чтобы на всей территории нашей родины часы германских подданных Его Императорского Величества показывали единое время. В колониях же время исчислялось с учетом часовых поясов, тогда как на острове Кабакон, можно сказать, воцарилось время, пребывающее вне времени. Потому что часы Энгельхардта, которые он поставил на корягу, служившую ему ночной тумбочкой, и с похвальной регулярностью заводил маленьким ключом, из-за воздействия одной-единственной песчинки начали отставать; песчинка уютно устроилась внутри часов, между пружиной и одним из ста жужжащих колесиков, — а поскольку эта песчинка была раньше частью твердого, хотя и раскрошившегося кораллового скелета, она отныне обеспечивала едва заметное, но постоянное отставание кабаконского времени.
Энгельхардт, конечно, обратил на это внимание не сразу и даже не по прошествии двух или трех дней: ведь, в сущности, на Кабаконе должно было пройти несколько лет, чтобы воздействие песчинки стало заметным. Отставание было таким, что часы за целый день не теряли даже полной секунды, а все-таки что-то глодало и тревожило Энгельхардта, поскольку именно знание точного времени обеспечивало ему нечто вроде надежной опоры в пространстве. Энгельхардт ведь мнил, что живет в этерическом, космическом настоящем времени — и узнай он, что ему пришлось это настоящее покинуть, наш друг почувствовал бы себя выпавшим из времени… или, иными словами, сошедшим сума.
Что в этот самый момент в далекой Швейцарии другой молодой вегетарианец, служащий патентного бюро, разрабатывает теоретический фундамент своей диссертации (содержание которой несколько лет спустя перевернет с ног на голову не только все существовавшее прежде человеческое знание, но и, так сказать, наблюдательную вышку, с которой человек воспринимает мир и свои познания), — такого Энгельхардт не знал.
Пока он раздумывал, не отстают ли его часы, или ему только так показалось (ведь сравнить показания своих часов с подлинным, реальным временем он не мог: маятник в резиденции губернатора, в Хербертсхёэ, который естественно было бы считать эталоном для Новой Померании, из-за нерадивости слуг вообще остановился, пока Халь проходил курс лечения в Сингапуре), Энгельхардт вдруг почувствовал, что сейчас упадет: из-за болезненного укола в груди, слева, где сердце, — будто у него, в его молодые годы, вот-вот случится инфаркт… Он отчетливо видел: тикающие часы; плетеную кровать, которой наконец обзавелся; москитную сетку, укрепленную над кроватью с помощью веревки из пальмовых волокон… но вместе с тем уже проваливался в шахту времени, летел вниз, пока перед глазами не возникли, поначалу лишь смутно, а потом совершенно отчетливо, не только покрашенные канареечно-желтой и фиолетовой краской стены его детской комнаты, но и благоухающий образ матери, которая, озабоченно высунув кончик языка, склонилась над ним и ледяной тряпицей отирает ему горячечный лоб. Маму он сейчас не просто мог видеть, но в самом деле воспринимал ее близость так, как если бы она не умерла много лет назад, а оставалась рядом — присутствующей и нетленной: безграничная любовь, которую он к ней испытывал, была поистине космическим, божественным чувством.
Читать дальше