— Да о чем ты говоришь.
— Подожди, Петя, ты в Ленинград едешь? Тут ко мне заходил Александр Валерианович, помнишь такого?
— Помню. А что значит — заходил? — Мороз пробежал по спине, и я временно согласился с тем, что снова стал Петей.
— Ну… Не знаю, как это тебе объяснить. Заходил, и все тут. Мне так неловко перед ним, я ведь никого не нашла. Хотя видит Бог, несколько раз пыталась. Никого не осталось, все в блокаду умерли. Я боюсь, что они ее сожгут, эту рукопись. Или Сашенька в школе разболтает, мало ли что.
— Бабушка, я давно уже закончил школу.
— Петенька, возьми ее. Под кроватью, в портфеле. Она у Вики хранилась, до самой ее смерти. В Петербурге попробуй разыскать родственников, в папке вложена страничка с фамилиями и адресами.
— Хорошо, — забытая папка снова оказалась у меня в руках.
— Вот спасибо тебе. Если он опять придет, так и скажу — у Пети. А теперь — иди. Я очень устала.
— Пока.
Я был несказанно рад вырваться из комнаты.
А на улице была ранняя весна. Снег уже почти растаял, пахло мокрой землей и ручьями.
— Чертова бессмысленная жизнь, — выругался я и закурил.
13.
Мой поезд уходил вечером. Я кое-как собрал вещи и бумаги, засунул рукопись в чемодан и остаток времени провел в недавно выстроенном универмаге у трех вокзалов — покупал подарки родственникам, у которых собирался остановиться.
До рукописи я добрался поздно ночью, на верхней полке купе. Тускло мерцал ночничок, стучали колеса, подо мной душевно похрапывал мужик в физкультурном костюме.
Разобрать почерк покойного Александра Валериановича было несложно — писал он каллиграфически, лишь изредка перечеркивая отдельные слова. Конечно же, старик писал мемуары, но в своеобразном стиле — это были письма его возлюбленной, которую он потерял еще в тридцатые годы, попав в лагеря. Одного я не мог понять — что уж было такого крамольного в этих записках? Упоминание о лагерях? Видимо, мне трудно будет до конца осознать страх, въевшийся в старшие поколения.
Я пролистал несколько страниц, а потом по-настоящему вчитался в аккуратные строчки, написанные в крохотной комнатке многолюдной коммунальной квартиры моего детства.
* * *
… Я делаю вид, что живу в крохотной, выцветшей комнатушке на третьем этаже дома красного кирпича, архитектурой и мрачным видом своим напоминающего окраины Берлина, который мне удалось повидать в детстве. Да это и неудивительно — дом наш построен в конце войны военнопленными, по проекту немецкого же архитектора. Чуть к северу, за пустырем, у самой железной дороги — их заброшенное кладбище.
Окошко мое расположено в нише стены, и видна из него лишь кирпичная кладка. Если же исхитриться и устроиться повыше на мещанской кровати с позолоченными шишечками, становится виден уголок дворика с рассохшейся детской песочницей и кладовая дверь продуктового магазина. Когда мне становится скучно, я могу часами смотреть на то, как во дворе играют мальчишки, а около магазина ошиваются грузчики в грязных фартуках.
Забавно: у тех и других сложнейшая социальная жизнь — борьба за первенство, враждующие группировки, зависть, предательство, мелкое воровство, расплата, конфликты и измены, — все тот же, до боли знакомый нам человеческий муравейник. История человеческого рода повторяется с навязчивой однообразностью.
Этот Богом забытый провинциальный городок, похоже, станет моей последней станцией. Сам не знаю, почему я осел в нем, почему не вернулся в Ленинград, или хотя бы не перебрался в Москву, до нее рукой подать — меньше часа на электричке. Скорее всего, комплексы мои сродни инстинктам хищника, привыкшего скрываться в лесу.
У меня теперь куча свободного времени, в комнатушке моей тихо. Тишина, впрочем, камерная, условная — за дверью все время детский плач, кто-нибудь скандалит, гремит кастрюлями, звонит во входную дверь. Соседи мои — неандертальцы новой формации. Мне часто кажется, что они меня ненавидят, я чувствую холодное облако сырой злобы, выползающее рваным одеялом из-под двери. Тогда я вспоминаю музыку. Оказалось, я часами могу проигрывать в голове своей музыкальные произведения, полагаясь на память.
Я почти перестал спать по ночам. Вечерами лежу на кровати с шишечками и смотрю на тканевый абажур персикового цвета. Иногда мне кажется, что там, в костре абажура, — твое лицо. Я даже не знаю, жива ли ты. Если вдруг ты когда-нибудь прочтешь эти записки… ты станешь хуже ко мне относиться… Да я и сам себе неприятен — комок комплексов, старик — невротик, мизантроп, придумавший себе для душевного успокоения идиллический мир былого.
Читать дальше