«Ну ты как? Нашелся наконец?» — спросил он Алека. Тот от наглости отцовской иронии онемел на мгновение. Но лишь на мгновение.
«Ты, я слышал, выдаешь себя за жертву сталинизма? Тобой двигал страх, да? Хочешь списать свой макаренковский зуд за счет преступлений режима? Но я тебе скажу: на вас, педагогических садистах, вся система и держалась: Павлов учил собак условному рефлексу, а вы на людей перешли, дарвинисты, с вашей идеей выживания в трудных условиях борьбы с идеологическими врагами. Твердость, выдержка, железная дисциплина. Почему ты хоть раз не признаешь правду, что вы сами и были маленькими Сталиными. А если бы меня благодаря этому самому „произволу судьбы“ поезд переехал? Или автобус?»
«Если ты все про эту дачную историю, то ничего там с тобой случиться не могло по сути, — пожал плечами отец. — Я за тобой из-за угла всегда следил: как ты справишься с заданием. Ты можешь сказать: и эта слежка была садизмом в сталинском духе. Я не стану оправдываться». Он запнулся. По лицу со лба текли струйки воды, и отец стал протирать глаза, как будто от плача, озираясь. «Ты, наверное, прав. Так и было: все искали врагов, внутренних и внешних. Не стану отрицать: нас приучали к стойкости, и мы вас приучали. Какая, действительно, разница, с какой целью? Тут средства были страшны, а не цели. Тут средства и были единственной целью. И я был энтузиастом этой логики. Ты прав».
«С каких пор ты стал со всем соглашаться? И это верно, и то. Что я тебе — генеральная линия, когда никогда неизвестно, что будет вчера? Зачем ты мне врешь? — Он вытягивал вперед руку по-ленински, входя в риторический раж. — Ваше поколение — поколение закоренелых лжецов, вы всегда врали, сознательно, бессознательно, и не только другим — себе, главное, самим себе. Правды, я хочу настоящей правды».
«Я и говорю тебе правду. И то, что я рассказывал Лене, было правдой. И то, что сказал тебе до этого, тоже правда. И то правда, и это. Не веришь? Настоящая правда и состоит в том, что я боялся».
«Но чего тебе исхитряться сейчас? Кого тебе бояться здесь, в Лондоне?»
«Как — кого? Тебя. Я тебя всегда боялся. И тогда и сейчас. — Он запахнул халат и съежился, встретившись глазами с Алеком. — Тебя все боялись. Ты был, знаешь, маленький такой, но настырный и вредный. Я тебя боялся как Павлика Морозова».
«Чего тебе было бояться? С партийным билетом, в своем закрытом институте на мелкой должности?» — облизнул Алек пересохшие вдруг губы.
«А ты случайно Катеньку не помнишь?»
«Катьку? Из третьего подъезда? Конечно, помню. Мы в детстве домами дружили, — ерзая на месте, пояснил он Лене. — Она меня всегда дразнила».
«Вот именно. А помнишь, что ты сказал про нее воспитательнице в детском саду, когда вы в очередной раз поцапались из-за игрушек или чего-то там еще?» Алек помнил песочницу и настурции в гипсовой вазе рядом с бюстом Сталина на детской площадке, и они швыряют друг другу песок в глаза, и вопли Катьки в коричневых приспущенных чулках и сандалиях на кнопках. И эти сандалики топчут его самолетик. Он помнил собственный визг, и больше он ничего не помнил. Алек не помнил, как он подбежал к воспитательнице и стал плаксиво жаловаться. Он не помнил слов жалобы. Жалобных слов. Какая Катя противная. И какой у нее противный отец. Он слышал, когда был у Кати в гостях, как ее папа плохо говорит о дедушке Ленине и об отце всех октябрят товарище Сталине. Катин папа назвал отца всех октябрят непонятным словом «вурдалак». Нет, Алек всего этого не помнит. И что отца Кати после этого арестовали. Алек об этом и не догадывался. И что грозили арестовать отца: мол, ваш сын указал нам на идеологические вылазки врага народа, вашего якобы друга, а вы отнекиваетесь. Алек всего этого не помнил. Не знал. Знать не хотел.
«Неужели не помнишь? Впрочем, чего в детстве не натворишь», — пробурчал отец, осторожно поглядывая на сына. Он сидел мокрый, нахохлившийся, подобрав, как будто стесняясь, босые ноги под стул, — старый, беспомощный, робкий. Но эта иллюзия беспомощности длилась лишь мгновение. Изначальный шок от только что услышанного прошел, и цепкий, подозрительный взгляд Алека уже вычитывал в отцовских скривившихся губах скрытую улыбку, а отцовские глаза, как казалось Алеку, щурились насмешливо, по-сталински. Чисто сталинская тактика: всех скурвить, ссучить, повязать — всех сделать виноватыми. Вот именно — мораль всех этих детских ужасиков сводится к одной фразе: «Сам хорош». На всех стихиях человек тиран, предатель или сволочь. От октябренка до седьмого колена. «Ты только меня с советской властью заодно не вини в этих своих детских подвигах», — добавил отец, как будто защищаясь от беспощадных глаз сына. Какая на редкость щедрая на чувство вины страна и ее история — особенно когда нужно подыскать одежку виноватого для кого-то другого, чтобы самому не было мучительно больно за невинно прожитые годы. Теперь они, значит, с отцом сравнялись? Оба, значит, хороши?
Читать дальше