"Допустим, я неплохо осведомлен о предназначении окружающих меня вещей. Например, я уверен, что телефон существует для связи с другими людьми, для передачи информации, наконец, для того, чтобы иногда попытаться услышать самого себя в нескончаемых бесцельно-глуповатых разговорах. Во что ты играешь? Я играю в Миг-29 Fulcrum, вылетающий на рассвете в кругосветное путешествие, когда свежий бриз поскрипывает в снастях, полощет волна, бирюза архипелага глубока и неисчерпаема. Речь постоянно возвращается к понятию завершенной незавершенности, к созданию выражения вполне законченного в совлечении всех усилий и возможностей в произведение, которое невозможно исчерпать толкованием, чтением, пониманием, то есть, к композиции абсолютно конкретных элементов и свойств языка, которые обнаруживают в итоге невозможность существования ни в едином смысле. Точно так же я знаю, для чего рядом со мной находится тетрадь, ручка. Я подозреваю, что если не было бы стен, я был бы не защищен ни от холода, ни от присутствия других, с которыми мне, тем не менее, не хочется окончательно порывать". Можно продолжить и по прошествии времени подойти к метафизическим предпосылкам существования среди вещей, которые в свой черед превратились из вещей самодостаточно-сокровенных в своем бытии изделия, к его уникальности (сосредоточенной в фокусе неисчерпываемого настоящего, собирающем в себе прямые нескончаемого узнавания, под стать поверхности пола Платоновой пещеры, сцене, на которой человеку представала в представлении мистерия умирания в вещи, природа которой уже определяется ее функцией опосредования, передачи, прозрачности, наподобие нашей речи, в которой все явственней, очевидней новое стремление к власти "ясности", опять-таки к прозрачности, не затмевающей...) - во что превратились? Я хочу знать, о чем ты говоришь! Этот сад напоминал виденные как-то мельком фотографии развалин Персеполиса. Черное от недвижимого зноя небо, те же белые ночной белизной стволы колонн, служащих привычными декорациями монотонной драме, разыгрывающей с истовым постоянством свою фабулу на пороге черты, где небо и верхи стволов соприкасались, точнее сводились способностью и волей зрения в единое значение, оставаясь разделены осязаемой и жесткой существенностью вторых и тяжкой до исступления материальной иллюзией первого.
"Хельсинки, 4 марта, 91 <...> надеюсь, тебе это покажется достаточно интересным, и ты выкроишь двадцать-тридцать минут, чтобы ответить в ближайшее время. Прости, кажется, объявили посадку. Обнимаю, жду". Подпись. Чернила черные. Вишни чернее и в полночь, и в полдень. Чернее извести, замершей в прыжке сквозь глаза к отражению ночи. Черное, как природа повторения... Об этом позже или никогда.
Весной, когда сошел снег, мы все убедились, что живем в груде мокрых развалин, оставшихся от города, - мы, превратившиеся из мечтательных и унылых горожан с зачитанными книжками в широких карманах в могучих, неуловимых крыс. Люди не вызывали у нас раздражения. Некоторые из нас оказались склонны к астрономии, иные к математике и музыке, требующих, как известно, недюжинного воображения и расчетливости. Оставшиеся люди еще кое-как умели извлекать достаточно стройные звуки из различных устройств, которые не требовали ничего, кроме них самих, то есть, их тел: пальцев и особых легких, отличавшихся от наших объемом. Мы шли людям навстречу во многом. И они порой услаждали наш слух чарующими напевами, а иногда с достойным упорством занимались тем, что казнили перед нами друг друга. Музыка и казни, так шли дни, перемежаемые только регулярными занятиями строгими и прекрасными дисциплинами. Казни начинались на рассвете и заканчивались поздно ночью при свете факелов, сделанных из ветоши, пропитанной горючими материалами. Мы старались не вмешиваться понапрасну в их проблемы и не пугать их, поскольку после занятий и трудов нельзя было сыскать более прелестного и изысканного общества, нежели человеческое. Мы загадывали им загадки. Мы прятались, они нас искали. Потом мы искали их, а когда находили загрызали... в противном случае, как утверждали люди, игра потеряла бы всякий смысл. Им трудно было отгадывать наши загадки. Им трудно было играть в прятки... Но упорство их вызывало закономерное уважение. Если бы только не эта способность ужасно кричать. Однажды вечером, ближе, пожалуй, к полуночи... Да, но особый интерес вызывал у нас феномен, как мы условно его называли, "отрезанного языка" - стоило только лишить кого-нибудь из них языка (не надо спрашивать как), как оказывалось, что наутро лишенный языка, забывал различие между собой и нами. Мы милосердно избавляли от мучений тех, кто утрачивал чувство истории. Впрочем, удивляла еще одна черта в людях - они страстно желали знать, что с ними будет завтра. Мы знали. Когда шел снег, улицы казались необыкновенно грустными.
Читать дальше