Манассия хорошо это помнил. К сожалению. Шкурка у обезьянки местами облысела, облезла, но он прикрывал шрам на щеке ладонью не по этой причине. В последнее время так все чаще бывало, когда он размышлял, когда за учебой подпирал рукой усталую голову, порой постукивал пальцами по скуле, чтобы не задремать, подстегнуть себя, запоминал наизусть свой урок, а при этом почесывал лысое место на лице, поросшем пушком. Он размышлял. Есть ли иной путь? Он такого не видел. А пути назад тем паче: назад, на площадь Комесуша, к детству, нет туда пути, к этой невинности, какой они обладали, еще в ту пору, среди обезьянкиной публики.
Он учился, учился, учился, а когда уставал и падал духом, когда у него возникало чувство, что он готов опуститься, просто лечь наземь и выдохнуть из себя жизнь, всю, до конца, лежать, угасать — тогда его снова поднимали, будоражили, подхлестывали крики отца; доносившиеся из родительской спальни крики подстегивали его прямо как удары кнута. Почти через равные промежутки времени крики отца пронзали ночь. Отец дыбился на кровати, но не метался, не кидался из стороны в сторону, казалось, он связан, дергается в своих незримых путах и кричит.
Подобные крики в ночи были самым обычным делом. Столь же обычным в ночи, как днем визг станков, на которых гранили алмазы. Обыкновенный городской шум, каких много. Подростки, что целовались ночью на углу тесных улочек, не обращали внимания, когда из окна над головой раздавался крик. Их это не касалось. Ночной сторож и бровью не вел, когда, регулярно посвистывая, обходил улицы квартала и вдруг слышал как бы в ответ панический вопль, крик о помощи, душераздирающий жалобный стон. Здесь ни на кого не нападали, никого не грабили, не избивали — здесь спали те, кто все это уже оставил позади. И многие из них кричали во сне.
Мать садилась в постели, гладила отца по голове, тихонько приговаривала, успокаивая, она словно и не просыпалась, делала все так же инстинктивно, как во сне, замерзнув, натягивают одеяло до подбородка. Поначалу дети еще прибегали в родительскую спальню, Эсфирь хватала отца за плечи, встряхивала: «Проснитесь, сеньор!» Вытирала ему потный лоб, а он кричал и хрипел.
Мать с ее успокоительным бормотанием нараспев, Эсфирь — всегда в движении, за нею — Манассия, недвижный, прижимающий ладонь к щеке, глядящий сквозь маску.
«Что с вами? Проснитесь, сеньор! Все хорошо!»
Когда же отец приходил в себя, открывал глаза, он сперва затравленно обводил взглядом комнату, лица домашних и, сообразив наконец, где находится, устало махал рукой: идите спать, все в порядке! Вначале, в первые разы, он еще говорил — нет, не говорил, хрипло бормотал, задыхаясь, словно после сумасшедшего бега, бессмысленного, бестолкового, — хрипло бормотал, что хочет забыть, забыть! Снова и снова: забыть! Эти картины, какие он видел, эту боль — все забыть!
Иосиф бен-Израиль состоял в обществе, которое поставило себе целью хранить память о жертвах Священного трибунала и свидетельствовать о преступлениях, совершенных во имя христианского Бога. В этом обществе они реконструировали имена убитых, заносили их в списки, чтобы имена эти, предназначенные забвению, сохранились. Члены общества регулярно приходили в ешиву, рассказывали и свидетельствовали о пережитом, дабы следующие поколения помнили историю родителей и предков, помнили об их борьбе. Они устраивали дни памяти, приводили музыкантов, игравших музыку анусим, принудительно крещенных, оплачивали публикацию стихов, песен и рассказов об их жизни, гонениях, смерти.
Манассия без всякого удовольствия слушал отца, когда тот в школе или на мемориальных собраниях свидетельствовал о гонениях и изгнании. Он считал, что отец лгал, да так, что дух захватывало, одно преувеличивал, другое умалчивал или упрощал, рьяно, прямо-таки бесстыдно приукрашивал, как считал Манассия, приукрашивал все банальности, для которых находил слова, а там, где слов недоставало или в памяти просто зияли провалы, делал драматические паузы, скудные аллюзии уснащал трагической жестикуляцией и так театрально изображал эмоции, что в самом деле заливался слезами, глядя на ошеломленные лица слушателей.
Однажды после такого собрания он спросил у отца, почему тот лгал.
«Как ты сказал?»
«Почему ты лгал? История бегства совсем иная, я же помню, я же был при этом. А то, что ты рассказывал… Зачем ты рассказывал именно так?»
«Разве иначе мне бы поверили?»— спросил отец все еще с мокрыми от слез глазами.
Читать дальше