"23 авг.63 г. Разговаривают соседи: — Вы когда уезжаете с дачи, 31-го? А Лерка гордо: — А мы тридцать седьмого!".
Равнодушно, молча встречала квартира. Лишь в десятом часу задребезжал телефон: "Саша… — почему-то из дальнего далека долетало, — мы на Финляндском. Выходи к метро. Лерочка очень устала. Может, нести придется".
Вышли. Села ты на скамейку, сгорбясь, локти в колени. Бледно-синяя, с темными, как осенние тучи, подглазьями. И сейчас, всякий раз проходя мимо этой пустынной скамейки — снег ли там или капли сочатся слезами, пыль сухая лежит на сухом, шелушится нестерто, — я глаза твои вижу, такие печальные, обведенные черно. И такую усталость, недетскую муку. "Лерочка, папа тебя на руках понесет". — "Не хочу!" — "Да я на закорках. И никто ничего не подумает — (нечто вроде далекой улыбки прошло: бывало, любила так на мне ездить). — Подсажу на спину, а ты знай погоняй: но!.. Добежим, не заметишь".
Тихо в доме, никто не звонит, видно, за лето телефон наш мохом порос, приржавел в чужой памяти.
— Папа, вы меня сегодня… — губы привычно горько сыграли, — не будете от… отправлять в больницу? А завтра?.. А вы со мной будете? Рыжка, наверно, выросла. — Нет, Лерочка, она уж, наверное, старая. — Старая Чернулька! — сердито отрезала. — А Рыжечка молодая. Мне дяденька говорил.
Пошел день, разрешили ложиться нам вечером. И настала минута — сказать. Плакала, но тихонько, сил не было. "В педиатрический? Мама, а девочки там знакомые будут? — сидела, по-старушечьи сгорбясь. Тамара осторожно натягивала чулки и рукой проводила по голени затаенно ласково. Обернулась ко мне — взгляд горящий, рыдающий, опустила голову, нахлобучила темные волосы. Чтобы ты не увидела. "Мама, а какие девочки? Таня будет? Света? — Не дождавшись, сама же отрешенно ответила: — Света поправилась… все поправились… — помолчала. — Мама, а Андрюша, правда, не умер? Правда, что его увезли?" — "Увезли… правда", — сказал я. И ведь правда: в гробу.
И вошли мы под сень вековых тополей, в перешепот их и в молчание.
"Но продуман распорядок действий". Шли, держа тебя за руки, вдоль забора, облезлого, старого. Тополя высоченные глухо роптали. А пчу грачи не вьют гнезда здесь? А пчу, скажите, не нравятся им эти исполинские дерева? Все тут есть: дымы городские, бачки выгребные, медицинская помощь. Нет, не вьют, не галдят, не детятся. Насмотрелись, что ли? Или всюду царит он, всеобщий закон, и никто не в силах быть умнее своей судьбы? И когда родилась ты, мне казалось, что, ежели не в писаниях, то в тебе обманул я судьбу. Слишком сильно, бывало, я думал: когда становилось тошно, что ничего не выходит, забивался под твое неоперенное крылышко — пусть уж так, зато ты у меня, ты, и хватит. Но когда мы ловчим с судьбой, то труда себе не даем замечать этого. Живем, и вся недолга. Когда же она поступает с нами, говорим обиженно: как жестоко нас обманула судьба. Это так, это нам не дано поступать с нею. Разве что в поговорочке: "Человек хозяин своей судьбы". Но сие из газет, для газет. Даже грустное: "Если бы молодость знала, если бы старость могла", — толкует совсем о другом. О том, что сложить бы иначе, по-новому. Но, скажу вам, печь голландскую, в кафеле или русскую с сыто гудящим челом, и лежанку нехитрую, или вовсе мангалку из двух кирпичей сложить можно. Но судьба — про другое. Не про то, что "написано" на роду, не про то, что станется, а то, что случилось, сложилось. И чего уж иначе не вывернешь. Потому что не властен. Нет, не Рок — но Постфантом. Сперва случится, сложится, потом скажут: на роду было написано. Хорошо, а ежели глянуть иначе: отойти назад и вперед посмотреть. Вот тогда получится Рок, предопределенность.
Никакой не писатель, никакой не служака и уж вовсе не чивый кормилец, я отнять от себя даже сам одного не смогу: что отцом был. Далеко-далеко не предельным: свое личное вовсе не меньше любил. И представить себя лишь "в кругу семьи", среди множества чад — и помыслить не мог. Нет, увольте. Да, сидел месяцами на дачах, да, готовил, гулял, постирывал, но все это вынужденно, спихнуть не на кого было. Это как — нормально? Да, считаю, что да. Ненормально стало, когда в тебя вцепилась болезнь.
Но каким-то отцом и я был. А теперь и того более. Вот недавно, когда мороз завернул под двадцать, напялил подштанники; собираясь после суток домой, вышел из душа и, как водится, тупо задумался. Будто со стороны на себя глянул, прошептал, чтобы Гоша внизу не расслышал: "Ниобея в кальсонах".
Положили тебя не в твою, не в Андрюшину — в Витину келью, и оттуда всплывало весеннее, жалобное: "Дя-енька, по-цитай книзецьку… дяенька, хоцю ябъяцька…" Вот, лежал он, сердечник, не двигался, а Салунин скакал на пружинах: ма-каенов, макаенов! А потом встал Витенька, такой шустрый гамен, забегал, заголосил на всю клинику. Да, по-живому умирать можно и по-мертвому выздоравливать.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу