Мы встречаем новогодний праздник втроем и впервые в гостях — у Льва Горлова, моего школьного друга. Там квартира трехкомнатная, и хозяин, чтобы залучить нас, отдает нам свой спальный кабинет. Гости — все свои, чуть разбавленные доцентами с горловской кафедры. Он встречает приветливо и осанисто. У спесивого, говорят, кол в горле. Кол-то есть, да вот спеси нисколечко. Стол трубит и сзывает. "Лерочка, ты пить будешь?" — шучу. "Да… — растерялась, не верит. — А вино можно? А какого вина, папа, водки, да? А там что красное? Морс? Хочу… вкусно…" — "Ну, Саш-ша, Саша… — хозяин уже стоит, расплескивает из рюмки. — Товарищи, па-прашу внимания!.. — в этом весь, умница: обязательно приправит усмешкой. И над кем-нибудь, но допрежь всего над собой. — Как говорят господа экономисты… — ядовито нажал на свою профессию, — прибавочная стоимость на столе, поэтому я хочу пригласить вас выпить за тех, которые пр-рошли через все преграды и которые, если и не поумнели, то, по крайней мере, еще думают, что они умные. За ветер-ранов!!" — захохотал, первым опрокинул, первым и закусил.
Много лет, бывая у Горлова, гляжу на него, на себя, на общих знакомых, и опять приходит затасканное: река нашей жизни. Летом в котельной, когда пропотелая ртуть лезет вверх, отворяю я великие водопроводные струи. И бежит по кирпичным да кремовым плиткам стеклянная гладь. Можно босо прошлепать по ней, можно кинуть сгоревшую спичинку, только лечь в нее, искупаться нельзя. И бывало, глядел я на спички. Одних на волнишках покачивает, прямо выносит к трапу (сточному люку), других водит по какому-то незримому кругу. Медленно тащит к фарватеру, вот сейчас подхватит, потащит на стрежень. Но какая-то тайная сила оттирает эти, непонятно кем и чем меченые ладьи, вновь и вновь заводит их под черное брюхо цистерны с горячей водой, вновь и вновь свершают они свой окольный бессмысленный путь. На своем веку сколько видел я аспирантов, протиравших штаны на тех же стульях в публичке. И, строча свое, поглядывал иногда снисходительно на казуистов, начетчиков. По-сорочьи гомонили они надо мной, и смешон мне был их ненужный птичий язык: я-то думал, что веду речь для людей, о насущном, о вечном. Но они, они несли на своих жестяных крыльях и время, и правду преуспеяния. Повитав в изморозных высях, опускались на те же угретые стулья. Не сороками — орланами черноклювыми. Гордо, с клекотом косили янтарным глазом на таких, как я — на сурковую, полевую мышь.
Только к часу ночи уложили тебя, но не спится, никак. И припомнилась странная прошлогодняя ночь. Август сонно, нехотя скатывал цветные ковры разнотравья; все наелось, насытилось летом, и оно само миновало свою макушку, незаметно съезжало в осень. Неприметность, неодолимость — они всегда рядом, вечно. Незаметна, неодолима чреда времен: и мы так же проходим свои рубежи, ветшаем, стареем. И, наверно, все чувствуют не только промелькнувшую скоротечность жизни, но и долгий ее, тяжелый ход.
Незаметно, но раньше темнело; подсиненные ночи все гуще, чернильнее расплывались по светлому небу; вечерами уже познабливало листву, остуженно высветлялись лиловые дали. Два окна, торцевых, сквознячных, глядели друг на друга на нашей чердачной мансарде, да никак не мог теплый вежливый ветерок протолкнуться, шевелил занавески, соскальзывал, обессиленно падал вдоль них на пил. А теперь вздувались, парусами рвались навстречу друг другу, и утрами вливался свежий, настоенный на медвяных травах воздух. Уж не сразу ты засыпала, за день много наслаивалось. И однажды лишь в четвертом часу засопела чуть слышно. И задумался я тогда: отчего же? Это что же, первый звоночек нам был?
Возвращаясь из школы, прошу тебя: "Лерочка, ветер, закрой рот". — "У меня насморк!.." — "А ну подыши…" — "На, на!.."
Да, заложена левая. А так сухо. Насморк? Странный какой-то. Вечером, когда спишь, захожу проверить. Прижимаю ноздрю, правую, может, ту, левую, продышишь во сне, может, днем тебе просто лень, надоело, устала от вечных этих будто бы незаметных наших испугов. Но уводишь голову вбок — вздохнуть, даже ртом хватаешь. Что за черт, по себе знаю: если заложит одну, и она окажется сверху, когда ляжешь, перетечет в нижнюю.
Все, заканчивается антракт. На подмогу оркестру волокут второй барабан. Это что? Ничего — Чайковский говорит о Бетховене, о пятой симфонии: тук-тук-тук… стук судьбы.
Март, Лерочка, март, припекающий, зябкий, синеглазый, солнечный — самый любимый мамин месяц, начало его. Двор зернисто шершав, сух. Вчера народился месяц-молодик, поневестился среди звезд, упал за дома. Утром хлопают двери, и вприпрыжку, впритопку катятся школьники. В этот час и вы с мамой спешили в школу. Как упрямо не желала сдаваться, заставляла делать зарядку, вставать вовремя. Завтрак вкусный готовила, поторапливала: Лера, мойся, ешь. А тебе уж не елось, не делалось — недужилось кисло, подспудно. Но теперь, теперь, доченька, уж никто не неволит тебя — даже прелестные гиацинты, что стоят пред тобой, овевают, сами просят потрогать, вдохнуть горьковатую свежесть. Принесла их мама вчера тебе с рынка: "Сколько цветов на Кузнечном. Розы, нарциссы, фиалки, мимозы, каллы. Я взяла эти… — задумалась. — Из-за травки вот этой… Недорого… Там грузины нахальные, а этот очень милый попался. На Арсена похож. Говорит: это их родная травка…"
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу