— Но ты ему все-таки скажешь? — глуховатым голосом спросила Люся, упорно не поворачиваясь ко мне. — Правда, скажешь? И мы будем вместе?
— Но ведь это так больно…
— Кому больно?
— Ему.
— А ты предпочитаешь причинять эту боль мне?!..
Вечером мы кипятили на костре чайник, Люся методично, со стоическим терпением резала черствый, крошащийся хлеб, расставляла кружки и стелила последние оставшиеся у нас салфетки. А Вильямчик, вернувшийся с этюдов, трубил, как поднявший хобот слон, предаваясь безумству одной из своих оптимистичных оргий:
— Друзья, я впервые понял север при такой погоде!
Я усмехнулся и якобы дружески притянул Люсю к себе: как отнесется к этому муж? Стерпит, смирится или возмутится? Я прямо, вызывающе и насмешливо смотрел на него, но он и ухом не повел, идол восторженный. Люся тоже дружески меня обняла, адресуя мужу такой же вызывающий и насмешливый взгляд. Виля растерялся, смутился, нахмурился.
— Неужели ты не замечаешь?.. — начал я, но Люся быстро встала, сбросив с плеча мою руку.
10
…Глину размыло от дождей, я оступился, поскользнулся и, не успев ни за что схватиться — бугор был голый и обрывистый, — скатился, сверзился с рюкзаком в воду. Глубина начиналась у самого берега, я глотнул, закашлялся, еще глотнул противной мутной воды, намокший рюкзак потянул меня ко дну, и я замахал руками от охватившего меня панического страха. Я тонул, успешно помогая себе в этом, и наверняка захлебнулся бы, если б не мой заклятый друг. Виля, не раздумывая, бросился мне на помощь, нырнул вслед за мной, сгреб меня за воротник и, словно дырявую посудину, причалил к берегу.
Когда я задрапировался одеяльцем, чтобы снять с себя мокрое и переодеться, Люся рассмеялась:
— Боже, какое зрелище!
Я улыбнулся, готовый служить мишенью для безобидных дружеских шпилек. Но шпильками тут и не пахло.
— Ты был так нелеп…
Я похолодел, на сердце у меня нехорошо заныло. Почувствовав, что все рушится, что я теряю Люсю, я заорал на Вильямчика, обсыхавшего у костра:
— Кто тебя просил! Зачем ты меня вытащил?! Искал случая показать свое великодушие и превосходство?!
— Ты мог утонуть…
— А тебе-то что?! Ну и утонул бы! Не большая потеря для человечества! А то, гляди, ангел-хранитель выискался! Не нуждаюсь я в твоей заботе!
Чем яростнее я кричал, тем острее чувствовал благодарность к Виле, и мой бунт лишь прочнее удерживал меня на привязи, усиливая во мне сознание рабской зависимости от него.
Между тем наша одиссея продолжалась: о возвращении никто и не помышлял. С нами случилось нечто, подгонявшее нас вперед и вперед, и мы словно бежали от тех мест, где побывали однажды: исчезла Сцилла и осталась только Харибда. Вильямчик очень много писал: я был свидетелем. И живопись его сотрясала Олимп, заставляя самих богов трепетать от восторга. Мог ли я не оценить ее! Да, да, искушенный ценитель искусства, на нем-то я и погиб.
После часовенки Вильямчик создал свою «Привязанную лодку». Тон картины был словно продубленный, тяжелый, жесткий, розоватая, муаровая полоска озера, раздвоенная узким мысом, холодновато мерцала под облаками, и волглый туман накрывал лодку. Розоватый цвет, собственно, не был ничем обусловлен, и поначалу казалось непонятным, откуда он взялся: картина изображала пасмурное состояние дня. Цвет этот существовал — простирался в пространстве, целиком и полностью по собственному произволу, прихоти, капризу, словно он был не цветом только, а неким предметом, имевшим собственные очертания и способным отделяться от других предметов. Зритель как будто ощущал его твердость, выпуклость и шероховатость: цвет производил на него физическое воздействие. При этом он не только воспринимался как прикосновение некоей материи, но проникал куда-то под черепную коробку, в глубины мозга, болезненно и странно возбуждая серое вещество. От него хотелось избавиться, освободиться, но он обручем сдавливал череп, навязчивый, как кошмар, как искаженный образ больного воображения.
И я помешался на муаровых бликах «Привязанной лодки». Расплывчатая, туманная, ускользающая мысль мелькнула в моем сознании, чтобы впоследствии приобрести более явственные контуры: бедный ценитель изящного, он мнит себя свободным в своей непричастности творчеству, упивается этой свободой, хотя на самом деле он раб галерный, прикованный цепью к веслам. Наслаждение искусством для него приманка, наживка, которую он заглатывает, чтобы быть пойманным. Острие крючка пронзает жабры, и вот он, вырванный из илистых глубин окунек, трепещет, блестя чешуей на солнце!
Читать дальше