— Все-таки жаль его, очень жаль, — сказала Люся, вздыхая так, как, будто до этого она принимала за жалость нечто другое и лишь теперь поняла, что значит жалеть по-настоящему. — Какой-то он смешной, нелепый и несчастный…
— Ну, почему же? — Когда при мне жалели других, я больше всего боялся, как бы и во мне случайно не обнаружился повод для жалости, и поэтому осторожно пытался внушить, что и другой ее не слишком заслуживает. — Он по-своему счастлив. Счастлив тем, что доверчив. А доверчив потому, что кроток. Кроткие же, как известно, блаженны. Ха-ха-ха!
Люся посмотрела на меня так, словно до того, как она услышала мой смех, она думала обо мне лучше.
— Не понимаю, что тебя развеселило.
— Могу объяснить: я смеюсь над самим собой. Я ведь тоже всего лишь доцент, а не академик. Ни одной книги в жизни не написал.
— Не написал и гордись. Лучше вообще не писать, чем писать то, что другие пишут.
— Глядя на нас, и не распознаешь, кто из нас в каких списках числится…
— Мне кажется, ты на что-то намекаешь. Только не слишком удачно…
— Я намекаю на то, что теперь у тебя появился лишний предлог для того, чтобы сравнивать меня с мужем. И вот ты сравниваешь, сравниваешь, сравниваешь!
— Вас нельзя сравнивать, ведь ты не просто лучше. Ты — это совсем иное дело, — произнесла Люся так, словно что-то лишь ей одной ведомое мешало уподобить меня Виде.
8
Дождь этот начинался медленно, за лесом долго погромыхивало, ворчало, вспыхивали бледные зарницы, и от безветрия казалось, что воздух накрыт глухой, тяжелой шубой духоты. Затем эту шубу словно сорвало, внезапно ударил ветер, и полетели крупные, сплющенные капли, прибивая дорожную пыль. Началось! Мы с Люсей — мигом в палатку, задраили полы, застегнули молнию. С краев все равно подтекало, и были мы с Люсей в восхитительной тесноте… Прижимая ее к себе, я с усмешкой представил, как сиротливо мокнет сейчас Вильямчик, прячась под деревом и заслоняя от капель свои холсты. Зато над нами Зевс-громовержец восседал во всей красе!
Хоть я и не Гомер, хвала и слава тебе, отец богов!
Когда отвесная, шумная, гулкая стена дождя стала крениться, затихать и наконец мягко опала, мы натянули сапоги и выбежали из палатки. Всюду текло, струилось, капало, воздух казался сладким от послегрозового озона, и вздумали мы купаться. Разделись, окунулись в теплую воду, поплыли… Люся, как она легко и изящно плавала и какой обольстительной была в воде! Вылезли на островок отдышаться — уже любовники, давние, испытанные, не стыдящиеся друг друга. Ах, эта ее ускользающая вальяжинка, ленивая грация маленькой женщины, длинные рыжие волосы на узких плечах, тонкие предплечья, высокая грудь… И после дурманящих поцелуев как она все по-домашнему устроит, хорошо, удобно…
Там, на островке, меня знобило от счастливой лихорадки, от взвинченного восторга перед нею; я деревенел… Мы снова поплыли рядом, сплетясь руками. На берегу натянули рубашки, разожгли костер, чтобы согреться, и во мне после всех испытанных мною восторгов перед Люсей возникло вдруг мстительное желание, не знаю, откуда взявшееся, — презирать и ненавидеть Вильямчика. Я уничтожал его в собственных мыслях, топтал ногами, и тоже с лихорадкой, взахлеб, в упоении. Я с нетерпением ждал, когда он вернется со своей жалкой и куцей живописью, и я смогу осмеять его и унизить. Где же Вильямчик, где он, родимый?! Мне казалось, что я не стану ничего скрывать, лукавить и прикидываться, не уберу руку с маленького Люсиного плеча. Пусть знает, видит — пусть…
Грузный, промокший, взлохмаченный, Вильямчик, словно медведь после спячки, вывалился из орешника на нашу поляну, оставил в стороне этюдник, присел у костра, грея руки. Затем стал стаскивать с себя мокрую насквозь ковбойку. Затем сказал, словно удивляясь тому, что сам не может определить, доволен он или разочарован:
— Сегодня кончил «Часовню». Все!
— Ну-ну! Покажи! Оценим! — возрадовался я петухом.
Вильямчик вздохнул, словно бы стараясь побороть легкую тошноту опустошенности, мешавшую ему приблизиться к этюднику. Он молча, кивнул в его сторону и стал хлопать себя по голым бокам махровым полотенцем. Я фиглярски взял на себя роль салонного распорядителя, паркетного шаркуна, разрезающего ножницами алую ленточку.
— Почтенная публика, прошу!
И Зевс-громовержец меня покарал. То, что мы с Люсей увидели, заставило нас онеметь. Часовенка была словно опущена в глубокий лесной колодец, окутывавший ее сумраком, и лишь на чешуйках крыши лежал золотистый солнечный свет. Художник с мученическим любованием вглядывался в цвета, до резкой ясности выделив оловянный цвет осин, перламутр мха, мглистое днище глинистого оврага и ромбовый узор на матовом стволе берез. Часовенка же будто падала. Она и на самом деле была слегка покосившейся, но Виля усилил и подчеркнул ее неустойчивость, ее неудержимое стремление вниз, поэтому картина внушала острое чувство, что сейчас что-то произойдет, страшное и непоправимое.
Читать дальше