Почтенное занятие — запереться дома и засесть за свой «Тарантас» или «Историю двух калош», но в том-то и штука, что сам я не лев, и некая призрачная странность клонила меня совсем в иную сторону — клонила так же, как болотные огоньки заманивают путника в дебри волшебного леса. Сторону не литературную, а скорее фи-ло-со-фи-чес-кую. Извините, чуть было не сказал — фосфорическую, но, если и сказал бы, то не очень бы и ошибся, потому что философия здесь особая, и мерцание, свечение (болотные огоньки) — ее вернейший признак.
И Сологуб здесь не тот картинно-классический, а помельче, без двойного «л», и из-за плеча у него выглядывает не златокудрый ангел, не муза с оливковой ветвью, а мелкий бес. Да и обстановочка вокруг отнюдь не литераторская — не та, которую любят создавать жены маститых, преуспевающих, избалованных славой, капризных в своем эгоизме писателей. О, эти хрупкие, заботливые, преданные, готовые на самопожертвование жены! Они ведь тоже своего рода деспоты, и в каждом тихом омуте их бездонных фиалковых глаз — по черту! По черту! Они усаживают своих мужей за дубовые письменные столы с оплетенной гирляндой ножкой и зеленым абажуром бронзовой лампы, облепленным стеарином подсвечником и мраморным чернильным прибором, укутывают им ноги добротным клетчатым пледом, устилают пол кабинета пылающим узорами, огненным самаркандским ковром и увешивают стены пейзажами южной Италии в массивных золоченых рамах.
Нет, вместо дубового стола — убогая конторка со следами засохших чернил, вместо ковра и пледа — засаленный халат и стоптанные шлепанцы, вместо картин — пара пожелтевших фотографий под пыльным, надтреснутым стеклышком. И какой там, собственно, кабинет — комнатушка под крышей, сырые разводы на потолке, паутина по углам и желтые обои в цветочек. Жена, сварливая старуха с колючим взглядом и безучастно-вкрадчивым голосом, гремит сковородами, шаркает веником по крашеным доскам пола и потчует мужа увесистыми тумаками за каждый лишний пятак, потраченный на квас или махорку. «Станешь умываться, снимешь очки, а она подойдет и по морде трах!»
Да, да, именно так, именно в этом роде — по морде. Пользуясь тем, что очки не разобьются (бережливость!), — значит, можно! Закатать рукав, размахнуться и… Вот тут-то и рождается философия, и конторка, желтые обои, сварливая жена обретают вдруг таинственное фосфорическое свечение, именуемое… экзистенцией.
Человек у буфетной стойки. Один.
Хотя это слово звучит на иностранный манер, смысл его самый что ни на есть русский, ведь оно обозначает некую болезненность жизни, болезненность существования, а ничто так мучительно не переживалось русским человеком, как жизнь, каждодневное, будничное существование: городовой на перекрестке, трактирные вывески, припорошенная снегом спина извозчика под желтым фонарем (иными словами, ночь, улица, фонарь, аптека). Переживалось и пережевывалось, словно корка черного хлеба, и поэтому все мы, жующие свою корку, сплошь экзистенциальные философы, хотя, быть может, и не догадываемся об этом. Не догадываемся, не подозреваем, но куда ни глянь — отовсюду выставляет свою плаксивую рожицу жизнь.
И так у нас всегда: хотим по-ли-ти-ки (это слово произносится внятным шепотом, со значительным выражением лица и опасливым взглядом по сторонам), мудрим над экономикой, мечтаем о философии, а получаем все ту же нашу… привычную… русскую… в которой тонут все проекты, реформы и нововведения. И более того — чем смелее реформы, чем полезнее и разумнее нововведения, тем эта жизнь хуже, тусклее, бесцветнее. И наша печальная экзистенция — круглая буфетная стойка, скудный ужин на бумажной салфетке, вокзальные огни и полное одиночество человека, попавшего ночью в незнакомый город.
Одинокий человек у буфетной стойки — вот наша экзистенциальная драма, разыгрывающаяся почти без слов, без жестов и метаний по сцене, но куда более кровавая и страшная, чем драмы Шекспира. Кровавая, хотя на сцене не льется кровь, и страшная, хотя злодеи не вливают яд в ухо своим жертвам и призраки умерших отцов не являются детям, чтобы поведать тайну собственной смерти. Но в том-то и ужас, что все это — без слов, без жестов, без метаний и даже без страстей — в безмолвии и бесстрастии. Никаких леденящих душу криков, воздетых к небу рук, проклятий и заклинаний — просто ночной вокзал, пустые перроны, человек у буфетной стойки.
Один.
И ничто не спасет его от одиночества, не заслонит от ужаса собственного существования. И если говорить о том единственном чувстве, которое испытано им сполна, изведано до последних глубин, до самого донышка, то это — мучительное чувство жизни, преследующее его даже тогда, когда он разбивает ложкой и очищает яйцо, складывая горкой скорлупки, режет кровяную колбасу и надкусывает залежалое, рыхлое яблоко с потемневшим боком. Человек у буфетной стойки думает не о вкусе торопливо поглощаемой пищи, а о том, что он в данный момент живет, и собственная жизнь представляется ему в виде непромытого стекла с мутными дождевыми подтеками, которое он упрямо корябает ногтем, или пористого шершавого вещества вроде пемзы, назойливо раздражающего подушечки пальцев.
Читать дальше