Никакого ответа. Только она не спит, это бесспорно.
— Роза! Ты меня слышишь? Слушай меня, Роза! Я не хочу его помнить! Я таки забыл дело Бейлиса!
Костино детство кончилось, когда умерла Вера Ильинишна. Ему было тогда тринадцать лет.
Началось это задолго: уже давно он стал замечать, как тускнеет, как желтеет милое лицо, как страшно слипаются повлажневшие кудри. А однажды она подозвала его и сказала:
— Коша, ты уже большой мальчик, и тебе нужно знать (он весь похолодел от страха). У тебя будет маленькая сестричка.
Что он мог сказать? Он опустил глаза и долго разглядывал свои пальцы, все в чернилах. Потом посмотрел на нее непрямо, стыдясь, и спросил:
— Разве это так уж необходимо?
Она расхохоталась — совсем как прежде.
— Не так уж необходимо, — сказала она, — но неизбежно.
Неизбежно! Это был ужас.
Он не мог, не мог этого видеть. Не мог видеть, как постепенно менялась она — его свет, его любимая, его Пустякинишна. Не мог смотреть на растущий живот, который она стыдливо прикрывала платком, наброшенным на плечи. Не мог смотреть даже на платок этот, будь он проклят!
Когда она вставала утром и мучительно разминала на коврике у кровати опухшие ножки, он вспоминал, какие они были прежде — стройные, легкие. Он ненавидел этого ребенка, эту девочку.
Он теперь избегал говорить с мамой, а когда приходилось — глядел вбок и торопился куда-нибудь уйти. Она его не задерживала, только один раз позвала его по-старому: Тань-Тин. Он обернулся, у него словно оборвалось что-то внутри, но она сказала: «Ничего, иди, мальчик, иди».
Папа теперь больше бывал дома, почти каждый день. Только и папа был невеселый. Он совсем забросил гитару и больше все свистал или задумчиво выбивал дробь ногтями по своим большим и ярким зубам, прикрывая и открывая рот.
Страшное началось вечером. Мама уже спала, тяжело дыша и всхрапывая, а Костя долго ворочался на своем коротком сундучке — ноги были длинны — и наконец затих. И тут он услышал, как тихими голосами говорили между собой папа и доктор Василий Никитич.
Василия Никитича Костя знал с самого детства. Он был много старше папы, некрасивый, с пестрой бородой. Когда Костя заболевал, звали Василия Никитича. Он садился рядом, забывал о Косте и начинал петь: «Тум, тум, тум». Потом рассеянно говорил: «Йодом смазать, йодом смазать», — и уходил. Мама ему очень верила, и в самом деле после йода обычно становилось лучше. Приходил иногда Василий Никитич и без всякой болезни, садился с книгой в кресло, ковырял в ухе спичкой, шевелился, молчал, иногда пел. Внезапно говорил: «Ну, хорошо», — и уходил. В последнее время стал приходить чаще.
Костя лежал тихо и слушал разговор.
— Ну, что ты хочешь, — тихо говорил Василий Никитич. — Организм надорван — тюрьмы, голод, сыпной тиф. Тяжелое ранение в семнадцатом году. Все очень естественно и очень грустно. Я бы на твоем месте отправил ее заранее в какую-нибудь хорошую больницу.
— Что я могу сделать? Она не хочет.
— Не хочет, не хочет. Многого она не хочет. Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь…
— Что я могу сделать? Я пытаюсь смягчить… больше стал бывать дома…
— Любит она тебя.
— Тише, — сказал папа шепотом. — Кажется, мальчик не спит.
Да, мальчик не спал. Он не спал, пока шел разговор, не спал и потом, когда папа тоже лег и погасил свет, не спал и тогда, когда стало светать и мучительно-серым залило комнату.
Что он услышал? Что он узнал? Мама, его золотая мама, его Пустякинишна (кажется, для него одного на свете она сейчас была Пустякинишной!), больна — тяжело, серьезно, опасно больна? Может быть, даже умрет? Нет, не может быть. Такого не бывает. У кого угодно — у него нет. Это все неправда, злая неправда.
Еще не поздно. Он встанет утром, начнет ей служить, все делать для нее, не даст ей шагу ступить, выходит ее, спасет. Скорее бы утро, пусть уже будет утро, чтобы начать ей служить.
А еще что было сказано? «Любит она тебя…» Ну, разумеется, любит! Зачем же говорить об этом? Сказано было так, как будто папа… Нет, невозможно. Сейчас не нужно об этом думать. Только ждать до утра, встать и служить ей.
«Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь». Это звучало как «знаешь, что виноват»…
И как ужасно храпит моя милая мама: вдохнет и долго-долго не выдыхает. А раньше она спала так неслышно! Надо было подойти и тронуть пальцем ресницы, чтобы узнать: спит или нет?
… У Кости начали путаться мысли, и сквозь сон ему все казалось, что в комнате храпит его огромное горе, вздувается — и опадает. Под утро он заснул. Ему снилось, будто они с мамой и Володькой Жуковым играют под столом, понатаскали туда с кухни всякой посуды — ведер, кастрюль, сковородок, сидят под столом и брякают. Ему хорошо и счастливо, ничего плохого нет, и она смеется, говорит: «Ты просто видел дурной сон». А он ложится, тут же под столом, головой в ее колени, ноги мешают, но это ничего, он целует маме руки, смеется и плачет. А Володька Жуков бренчит ведром, нарочно громко, отбросит ручку и с размаху кинет. Он открыл глаза и проснулся. На полу рядом с ним и в самом деле стояло ведро, а подальше таз. Папа, одетый и очень бледный, с дрожащими руками в закатанных рукавах, что-то делал у дивана. Потом он выпрямился и как-то криво, оступаясь, вышел в коридор. Тут только Костя увидел маму, кинулся к ней. Она лежала желтая, но живая, с бледными губами, и улыбалась. «Ничего особенного», — сказала она.
Читать дальше