— Хотите услышать, что смерть? Так же заточена в бумажной клетке мгновения, как и мгновение — в ней? Клетка в клетке. Курица и яйцо. Ну а дальше-то что?
— Легко хватаете суть, Жан-Марк, — сказал Дарси. На вкус Суворова, чуть серьезнее допустимого: чистопородный мрамор трещин, как правило, напрочь лишен. Зато зубилом колется — на загляденье… — Очевидно, что, умерев на пленке, мгновение выживает — за пределы настигнувшей смерти… Не мумифицируется, а, подчеркну, выживает — пока будет кому на него посмотреть. Разумеется, на мумию тоже найдется кому посмотреть… (что мы и делаем, кольнул Суворов исподтишка, втихомолку, и почувствовал, как сбоку уже подморгнул сообщник-Расьоль) …но, в отличие от фотографии, пересушенный труп прежде всего труп и есть: в каком-то смысле символизирует отречение от времени, плод его окончательной выжимки…
— …А фотография есть его оттиск, случайно-подробная «вжимка» в него, — заключил недовольно Расьоль. — Все это ясно, как дважды два. Но если вы намерены и дальше жевать свою кашицу, предлагаю подвести черту: снимок — не труп, потому что он жив — тем мгновеньем, которое умерло. Вы об этом?
Дарси кивнул. Расьоль, настрелявшись бровями, усмехнулся — кривенько, с вывертом к уху:
— Кулинар вроде вас, Оскар, мастак выдавать трюизмы за трюфели. Хватит умничать. Переходите к делу!
— Терпенье, Жан-Марк. Основная посылка понятна, теперь ничто не мешает обратиться к частностям. На одну из них Суворов нам уже указал: благодаря своей единичности снимок может вполне исказить объект, сосредоточив внимание на деталях, в обычной жизни тому и не свойственных. Например, на вспухшем ячмене под глазом, опухшем от насморка носе или распухшей пчелиным укусом скуле. Возможны и другие дурачащие нашу доверчивость мелочи: перекрашенные волосы (всего раз в жизни, да и то на несколько часов!), испорченное настроение (основательно портит физиономию) или испуганный взгляд — потому, что за секунду до съемок в двух шагах от того, кто попал в объектив, разорвалась хлопушка. И, наоборот, по фотографии незнакомца мы никогда не увидим, что тот картавил, хромал, заикался или страдал нервным тиком. Наш познающий взгляд на пожелтевший от времени снимок будет значительно отличаться от узнающих взоров современников: рассматривая фотографию неизвестного, мы напрямую зависим от свидетельств тех, кто с ним встречался воочию и помнит, как пахло у него изо рта. Так вот, свидетельства эти, Жан-Марк, не дают никаких доказательств того, что графиня фон Реттау была столь же развратна, сколь было изобретательно ее воображение… Что же до фотографии как таковой, я бы сказал, она и есть смешение времен: и мертва, и жива, да к тому же еще плодоносна. При желании в застывшей ее амальгаме мы разглядим что угодно: под предпочтения несведущего она подладит какой угодно сюжет, повернет его в какую угодно сторону и насадит в какое угодно время. Да-да, в какое угодно время, ведь никто не запретит нам думать, будто запечатленные на снимке костюмы и антураж — постановка и маскарад, призванные сбить нас с толку. Странно, Жан-Марк, что именно вы, защитник истории, доверяетесь постмодернистским трюкам, ради которых, собственно, сатана и подбросил человечеству фотокамеру.
Расьоль ковырнул пальцем стол, размял с хрустом шею, поглядел в потолок и ответил:
— Всегда поражался, как люди вроде вас, прознав, что Земля круглая, выводят единственное заключение — о том, что все мы ходим вниз головой. Представляю, как страшно бывает вам каждое утро мочиться… Что ж, если снимки фон Реттау не помогли, перечитайте тогда на досуге новеллу Фабьена.
— Ну конечно. А заодно уж рассказы Пенроуза и Горчакова! — подпустил яду Суворов. — Почему бы сразу не предположить, что в то утро рассвет наступал трижды кряду?..
— Сравните детали — и вы все поймете! — Расьоль упорно стоял на своем, похоже, избрав теперь позу факира (руки в стороны, вспученный глаз, не хватает лишь громогласного «опля!»). — У Фабьена вы слышите пальцами ее волосы, губы, шею, что еще важнее — грудь, задницу и соски. А это, доложу вам, улика. Бедняга Пенроуз в сравнении с ним — позорный скопец, у которого все замешано на жидкой сыворотке неубедительных рефлексий да конфузливых иносказаний. Словно он пишет не о прыгнувшей к нему под одеяло лишенной стыда жадной плоти, а о собственных грезах, которым привык предаваться, надев котелок, в наполненной под клин бородки ванне с галлюциногенными благовониями. Что до Горчакова — так тот и вовсе толкует о некой богине, посетившей его эфемерным видением, которое он, сам тому подивившись, вроде бы даже и трахнул, но как, чем и куда — об этом ваш соплеменник умалчивает. Воображаю, как это взбесило Фабьена, когда они, по заведенному ритуалу, зачитывали друг другу отрывки из черновиков.
Читать дальше