Рядом с маминым сибиряком все становились филологами, прямо какая-то эпидемия.
— Сколько ж дать полагается, Степан Петрович?
— А дашь каку ругу, саму малость. Хотя четвертной.
Татарников озадачился: он иначе понимал «самую малость». Но неприлично же ругаться об отеческих богах, в смысле «торговаться»…
— У меня столько нет с собой, Степан Петрович.
— Посля отдашь. Потому, пока не отдашь, дедушка Чур шкодить станет — он ежли в чужом дому — какой шкода! Не отдал руги — не кричи: помоги! Отдашь. Людям не верить — себя похерить. От милицейства спрячесся, да от Мокши скорячисся. Бери хотя сейчас — посля отдашь.
— Может быть, чаю пора? — вступила наконец и матушка в разговор. У меня пироги с грибами.
Она весь вечер не участвовала в умных разговорах, что на нее совсем не похоже, и вот за чаем наконец разговорилась:
— Поразительная живучесть народного начала! Только представить в длиннике весь скрытый период: тысяча лет! Это находка для нашего Халкиопова!
— Почему такой шум: «Халкиопов! Халкиопов!» Что он сделал? Просто умеет создать себе рекламу, — ревниво проворчал профессор Татарников.
— Все-таки он фигура, — не предала матушка своего кумира, — отстоял русачей в нашем осином гнезде. Так уж его намеревались все съесть: «Зачем русский отдел в западном по своей сути музее?» А знаете, что он сказал? «Ну пусть окно в Европу, но подоконник того окна — наш! Смоленские плотники тесали». В результате устоял. И нельзя не признать, что русачи как бы оттеняют остальные наши отделы, создают перспективу. И все — несомненная заслуга Халкиопова!
— Ойля, — просипел мамии сибиряк, — чай стылый. И пирог — от, помаслить бы.
— Сейчас, Степик, заговорилась я! — матушка вскочила и больше умных разговоров не вела.
Петров-не-Водкин сидел с очень довольным видом: его забавляла ситуация. Профессор Татарников, по обыкновению, сгребал все со стола, подтверждая, что он великий жрец, а Петров-не-Водкии его все отвлекал:
— Что же теперь нужно будет говорить «Перун воскресе» — так?
— Воскресает же, как видишь. Или не воскрес, а просто вернулся из отпуска. Будем считать, что находился в тысячелетием отпуску.
— Больно длинный отпуск.
— По собственному желанию. Без сохранения содержания. Поскольку законные пожертвования ему не шли, все забирало христианство. Вот и получается: отпуск за свой счет.
— Мокша — в ей сила, в Мокше, — просипел мамин сибиряк.
— А наш волхв не боится святотатствовать, — обрадовался Петров-не-Водкии. — Только не выговорить «волхв», лучше «волхов», да?
Татарников прожевал последний кусок пирога и оживился:
— Мокошь даже лучше, чем Перун. Перун слишком, как бы сказать, захватан, его вечно поминают всуе, в нем уже нечто опереточное. А Мокошь — чистая суть. Правда, почему не обозначить ею некое духовное начало? Почему сейчас вспоминаются часто всякие чужие боги Брама, Будда — мы же русские, у нас была своя Мокошь! Между прочим, я когда-то в школе был влюблен в Галочку Мокшанову и не подозревал даже, что ее фамилия так многозначительна, уводит в такую древность.
Когда оии ушли наконец с Петровым-не-Водкиным, причем каждый уносил под мышкой завернутого в газету идола, мамин сибиряк изрек презрительно:
— Верещаги.
— Кто? — Матушка еще не поняла, но уже заранее восхитилась.
— Верещаги. Особенно этот, толстый. Как по-вашему? Болтуны.
— Какая прелесть! Верещаги!… Так вот что значит Верещагин — Болтунов то есть.
Наконец я лежал в своей комнате — и все думал, думал вместо того, чтобы спать. Потому что именно сегодня произошло самое главное с момента появления у иас мамина сибиряка. Из умельца, из странной достопримечательности, явившейся из Сибири он превратился в посла иной эпохи. Недаром он показался мне сделанным из какого-то другого материала, более плотного, чем другие люди, точно и правда спрессовались в нем тысячелетние верования наших предков, и Татарников с Петровым-не-Водкиным рядом с ним — легковесные верещаги, не больше.
Особенно мне запомнились из разговоров того вечера несколько фраз. «Не первородный грех, а первородный смех». На самом деле, какая глупость, какое презрение к человеку в том, что самое его рождение — грех! А ведь так говорят и считают. Я не про церковь, я и был-то в церкви один раз ради любопытства. Но когда Вероника и вообще взрослые, моя матушка в том числе, стараются не говорить «про это», потому что оно неприлично, — они невольно соглашаются с презираемыми маминым сибиряком попами, что «это» — грех.
Читать дальше