В Петербурге началась осень – самое интересное во всех отношениях время. Осенью закипала новая жизнь на весь год, начинались новые предприятия, появлялись новые произведения. Журнал шел хорошо, появились первые отклики на «Униженных и оскорбленных», хвалили, поздравляли. Незаметно промелькнуло сорокалетие, он справил его скромно, вместе с Майковым и Страховым. Отросла борода.
Но все это проходило почти мимо сознания – третий месяц он жил на пределе возможностей, как физических, так, самое страшное, и нравственных. Бешеная любовь вчерашней девочки, оказавшейся вдруг требовательной и неутомимой, выматывала все силы, высасывала все соки. И самое ужасное – она была права, ее не в чем было упрекнуть. Она отдавала все, не спрашивая, не заботясь, не торгуясь, а он вынужден был мелочиться, считаться, размышлять. И с ненавистью, в которой пока еще не хотелось себе признаться, он сознавал, что из-за этого падает с высоты, на которую она его возвела, падает незаметно, медленно, но неуклонно, как в пропасть, – и остановить это падение было невозможно. Но он не просил и не хотел, чтобы это прекратилось. Ему сорок лет, он творец и, следовательно, внутренне абсолютно свободный человек. А сейчас он с тоской понимал, что, будучи связан больной женой, бездарным и наглым пасынком, безденежьем и даже каторжным своим прошлым, прежде он был куда свободней. Она требовала своего незримого участия и присутствия во всем, она загораживала небо и теснила Бога. Он понимал, что долго так продолжаться не может, кто-то сломается первым, но кто и как – вот в чем заключался кошмар. И все чаще ему на ум приходили пророческие строчки того, кто сам не вынес и, вероятно, не даст вынести и другой:
Любовь, любовь гласит преданье,
Союз души с душой родной,
Их соединенье, сочетанье,
И роковое их слияние,
И поединок роковой… [125]
История остракизма, которому была подвергнута возлюбленная Тютчева, еще слишком жива была у всех в памяти. И пусть время изменилось, но в глубине души он чувствовал свою неправоту. К тому же, если, как и там, дети… Мысль об этом сводила с ума, детей он хотел безумно. Впрочем, иногда украдкой взглядывая в ее сузившиеся от страсти глаза, он почему-то не сомневался в том, что никаких детей не будет. Да и родной души тоже не было. Была лишь страсть, грешная, тайная, им скрываемая, а ею – нет.
И когда Аполлинария, возвращаясь домой, пропахшая табаком от кончиков пальцев до краешка юбок, ловила на себе возмущенные взгляды Надежды и порою отца, она только лениво поводила сразу как-то вызывающе округлившимся плечом. А он менял по три таза горячей воды у себя в кабинете и не смел зайти в комнату к Маше – от половины флакона кельнской воды, что он выливал на себя, ей становилось дурно.
С каждым днем становилось все яснее, что Апа отнюдь не родилась актрисой. Но она больше всего расстраивалась уже не из-за этого, а из-за того, что вдруг Наинскому придет в голову позвонить своему другу и рассказать ему про ее бездарность. «Пусть лучше он кричит, беснуется, называет меня какими угодно словами – но только не звонит Даниилу Драгановичу», – сокрушенно думала девушка. Она из кожи вон лезла на репетициях, перечитала гору литературы об актрисах, о собаках и даже наполовину одолела труд Михаила Чехова [126]. Она воистину старалась, но все оказывалось напрасным, движения провисали, интонации не попадали в тон, пластика не соответствовала. Старая Милка получалась не все повидавшей и потому равнодушной ко всему собакой, а злобной стервой или, того хуже, впавшей в идиотизм старухой.
Все вокруг, уже не чувствуя в Апе опасности соперничества и простив явное покровительство режиссера, тоже пытались помочь ей; даже примадонна Светлана. Наинский хватался за голову, топал ногами, выпивал лишнюю фляжечку и однажды, не выдержав, рявкнул на весь театрик:
– Да что ж ты имя такое не оправдываешь! – и прибавил еще непечатное словцо.
Но никто ничего не понял, поскольку никто ничего особенно сверхъестественного в ее имени не видел. Ну редкое, и что ж с того? Но для нее фраза прозвучала как пощечина.
– Хватит! – вдруг крикнула она. – Хватит меня тыкать моим именем! Все на что-то намекают, черт-те на что, чего-то хотят от меня, чего-то ждут. Но ничего никто толком не скажет! – И Апа вдруг заревела, размазывая черные усы на похудевшем за несколько недель лице.
Лицо Наинского совершенно изменилось.
– Так вот оно как… – забормотал он, потирая художественно небритую щеку. – Ничего не знает… странно, странненько… Я думал… Я полагал, что Дах не оставил вас в неведении, если уж вы сами ничего не знаете…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу