Тени сгущались снаружи и внутри, им уже было тесно: Робескур, Валах, Поляк, Грузин, молодой Салиас, русский доктор, французский доктор… но не мелькали среди них ни испанский плащ, ни клетчатые брюки. Высокие скулы ее пошли розовыми пятнами обиды и гнева. Все, все бросила она под ноги этим двоим, и оба растоптали ее чувство. Не утешало даже то, что, тщательно прочитывая всё выходившее из-под пера ее первого возлюбленного, она ясно видела его продолжавшуюся, неизжитую даже с добродетельной стенографкой, боль о ней. Но и в этом существовала чудовищная несправедливость: в то время, когда он писал о том, как гувернантка Полина в блестящем Рулетенбурге сводит с ума русского учителя, она прозябала в деревенской глуши, без средств, без любви. Когда бесновалась в своей инфернальности Настасья Филипповна, она тосковала в Иваново, где, кроме книг, не было ничего. А когда гордая барышня в «Бесах» унижала своего любовника ее, Аполлинарии, словами, она металась из одного провинциального города в другой, не имея за душой ничего… Ах, мало, мало она его мучила, все равно он в неоплатном долгу перед нею. Но даже и оплати он этот долг, он не покроет потери Сальвадора.
Аполлинария скрипнула зубами и на мгновение замерла перед зеркалом. О, если бы он встретился ей сейчас, ей, нынешней, сорокалетней, дьявольски дразнящей, дерзкой, холодно-чувственной, ставшей действительно красавицей! Теперь она владела бы им безраздельно. Грудь ее вздрогнула, словно от прикосновения огненных рук. Разве Васька обнимает так?! Только и может, что ласкаться да приговаривать: «Ах, ты моя Брюнегильда и Фринегильда!»
Аполлинария брезгливо повела плечами, пытаясь избавиться и от давних, и от недавних воспоминаний, и, словно в помощь ей, в коридоре послышались шаги. В залу осторожно заглянуло красное от волнения Васенькино лицо.
– Разве уже полпятого? Зачем ты здесь? – Она остановилась посреди залы, взглядом удерживая его на расстоянии.
– Но, Поленька, я не могу. В последний раз, прошу тебя, только честно, ведь перед венцом…
– О, Господи, начинается… – Она поморщилась, как от мигрени.
– Ну почему, почему вы разошлись с Федором Михайловичем?
– Потому, что он не хотел развестись со своей чахоточной, сколько можно говорить!
– Но… ведь она умирала?
– Умирала. Через полгода и умерла. Но я его уже разлюбила.
– Почему же разлюбила?
– Ты, кажется, на филологическом, а не на юридическом, Вася, что за допрос в тысячный раз. – Она устало вздохнула. – Потому разлюбила, что не хотел развестись. – Он бросился и стал целовать ей шею, слюняво, мягко, как ласковый телок. – Она небрежно отодвинула его рукой. – Все. Сейчас переоденусь.
Церковь едва виднелась среди клубов метели, и зеленая луковка ее казалась черной. Внутри тоже было тускло и холодно. Белый фай глухо шуршал по деревянному полу, и она с каким-то сладострастием слушала этот шум: тогда у Смоленки она тоже была в фае, и никто не смог отговорить ее венчаться не в шелке, как положено, а в давно устаревшем и немодном фае. Какая жалость, что он сейчас не видит ее…
Васенькина рука, державшая ее, дрожала. Еще минута есть для того, чтобы вырвать пальцы, уехать прочь отсюда, броситься в Петербург, унизить его до конца, разрушить все, что он так долго и трудно строил, а потом в Париж, в Америку, искать и целовать давно остывшие следы высоких испанских сапог…
Но поздно, немножко поздно. Она подняла предательски повлажневшие глаза и в неверном пламени редких свечей вдруг увидела под малиновым тентом кафе на рю Гиацинт сидящего за столиком мужчину в странной, никогда не виданной ею одежде: какой-то потертый балахон с капюшоном и голубые, потертые, будто вылинявшие, брюки. Длинные черные волосы закрывали половину лица, но взгляд дерзких антрацитовых глаз был умен и нежен, а твердые губы складывались в терпеливую прощающую улыбку. Стол перед ним был пуст, если не считать переливавшегося холодным светом стеклянного яблока, которое странный господин осторожно поглаживал тонкими пальцами… И на какую-то долю секунды она почувствовала, что именно с этим странным незнакомцем, и только с ним она могла бы прожить настоящую, глубокую и счастливую жизнь.
Но священник уже пел «Гряди, голубице».
Глава 34
Кузнечный переулок
Свет давно ушел из щели за решеткой, и Данила не знал, сколько он просидел здесь в почти полной темноте. Думать больше было не о чем и незачем. Тетрадь лежала на ручке кресла, как кровавое пятно, оставшееся после убийства.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу