Я хотел затворить окна, хотел захлопнуть деревянные ставни, иссушенные солнцем, изрядно потрепанные ветром, я хотел плотно закрыть их, потому что Вавилон разрушен, на площади уже не говорят на двунадесяти языках, один язык заглушил все остальные: немецкий женский хор стоял у грота с колоннами, прямо под богами и полубогами, перед сказочными существами в барочных одеждах, перед древним окаменевшим мифом, перед водой из римского водопровода, женский хор был залит лучами прожекторов и пел «У заставы, у колодца липа шелестела», хор пел свою песню посреди Рима, посреди ночной темноты, никакая липа не шелестела над ними, нигде, куда ни глянь, не увидишь ни деревца, но они там, внизу, у фонтана оставались верными себе, оставались верными своей верности, они были искренне растроганы и своей липой, и своим колодцем, и этим «У заставы»; какие торжественные минуты, они встречают их своей песней, ведь они долго копили деньги и приехали издалека. Что же я мог поделать? Закрыть окно и захлопнуть деревянные ставни? Но он стал рядом со мной, задев меня сутаной, и мы высунулись из окна, а он опять начал вспоминать, как увидел моих родителей и брата Дитриха, он смотрел на них сквозь стеклянную дверь гостиницы, и он сказал мне:
— Твои родители еще ужаснее моих, они окончательно погубили свою душу.
Я тоже увидел их за стеклянной дверью гостиницы, хотя никогда там не был, но я отлично видел их, я был слишком высокомерен для того, чтобы пойти и взглянуть на них, что же я мог поделать, и я ответил ему:
— Отстань от меня со своей теологией. — И что же я мог поделать, если женский хор пел внизу все куплеты песни о липе и какой-то усталый итальянец, которому захотелось спать, принялся браниться из окна, а мужчина, сопровождавший женский хор и восхищавшийся пением, крикнул наверх: «Заткнись, старый макаронщик», — что же я мог поделать? Подъехала полицейская машина, остановилась у фонтана, полицейские с удивлением смотрели на поющих женщин, затем машина медленно двинулась и скрылась за поворотом — что они могли поделать? А с виа дель Лаваторе вышел человек и присоединился к женскому хору и к мужчине, который перед тем крикнул «заткнись, старый макаронщик», и…
Он обрадовался, что нашел их, что встретил их здесь. Он был рад. Юдеян пришел сюда на звуки песни, немецкой песни. И этот некогда могущественный человек благоговейно внимал пению немецких женщин: их песня — это Германия, их песня — это отечество, это немецкие «застава» и «колодец», это немецкая липа — словом, все, ради чего стоило жить, бороться и умереть. Юдеян не добавил: и убивать. Он не считал себя убийцей. Он бравый старый вояка, и эта песня была усладой для сердца бравого старого солдата, музыкой, обновляющей душу. Когда они кончили, Юдеян крикнул: «Браво!» — подошел к ним и представился, хотя и под чужим именем, а так как они стояли в ряд, словно войсковая часть на перекличке, он дал волю своим чувствам и обратился к ним с небольшой речью, сказал о том, как возвышенна эта песня, как важен этот исторический час, сказал о немецкой женщине, о знаменательной встрече здесь, в чужой стране, о сердечном привете от отечества, прозвучавшем в этой привлекательной для немцев, но, к сожалению, предательски настроенной страде. И они поняли его, они все постигли, и мужчина, крикнувший «заткнись, старый макаронщик», крепко пожал Юдеяну руку, поблагодарил за яркую речь, оба почувствовали, как глаза их увлажнились, и оба по-мужски подавили слезы, ибо немецкие мужчины не плачут, они полны германской суровости, но сердце смягчается, когда на чужбине они слышат пение немецких женщин и вспоминают об отечестве, о колодце у заставы.
Я же думал об Адольфе: я тебе не верю, у тебя к этому нет призвания, и ты сам знаешь, что бог не призывал тебя; ты был свободен, одну-единственную ночь был ты свободен, тогда, в лесу, но ты этой свободы не вынес, как пес, потерявший хозяина; тебе был необходим новый хозяин, и тут тебя нашел священник, а ты воображаешь, что это бог призвал тебя.
Но я не открыл ему своих мыслей. Он мешал мне. Он мешал мне своими рассказами о родных. Что тут поделаешь? Я ничего не желал знать о нем. Я ничего не желал знать о них. Я хотел жить своей жизнью, только своей маленькой жизнью без особых притязаний, не вечной жизнью, не греховной жизнью — да и что считать греховным? — я хотел жить своей эгоистической жизнью только для себя и справляться на свой лад с собой и с жизнью, а он, который так трусил, хотел побудить меня идти вместе с ним разыскивать родню — я ненавижу это слово и нарочно употребляю его, чтобы выразить отвращение, — разыскивать нашу семейку, это ярмо, которое они хотели надеть на меня пожизненно, но я вырвался, меня освободили, я сам себя освободил, я был действительно свободен, и я не хотел туда возвращаться. Почему их разыскивал Адольф? И почему, встретив их, не пошел к ним? Почему он явился ко мне? Может быть, он хотел обратить их в свою веру? Или меня ему хотелось обратить в свою веру? Он сказал:
Читать дальше