Гордон недовольно засопел: ему не хотелось продолжать этот разговор — здесь, во всяком случае, потому что и это кафе уже стало для него местом, где мог происходить процесс его внутреннего приспособления к жизни. Это было важнее политики. Место было странное, и любое странное самочувствие здесь было оправдано.
Нужно сказать: все, что он чувствовал или делал после возвращения на родину, плохо вязалось с естественным и общепринятым. На всем лежал отпечаток прихотливого и глубоко личного своеобразия, даже на такой простой вещи, как одежда. Вместо арабского бурнуса он теперь носил брюки и куртку военного образца. Брюки были из плотной материи цвета хаки, прямые, узкие и хорошо отутюженные; куртка мягкая шерстяная, тоже хаки, простая и ладная. Костюм этот очень ловко сидел на его небольшой фигуре, хоть и был, пожалуй, чуть тяжеловат для нее, точно так же, как и черные ботинки были чуть грубоваты для его небольших и чувствительных ног. На первый взгляд он мог сойти за чистенького, еще необстрелянного солдатика, но лицо выдавало его. Это было не лицо простого солдата, но лицо человека незаурядного, целеустремленного и в то же время сосредоточенного в себе. При таком лице такой костюм выглядел нарочитым, а именно этого он и добивался.
— Напрасно вы стараетесь выжать из меня мое политическое кредо, Везуби, — сказал Гордон, глядя в свою чашку с чаем. — У меня его нет. — Гордон говорил по-английски так же, как и по-арабски, всегда с подковыркой; его реплики были слишком занозисты для дружеской беседы и слишком полны насмешки над самим собой, чтобы можно было принимать их всерьез. Но Везуби это, по-видимому, не смущало: в его остром, испытующем взгляде читалась готовность простить Гордону эти нервические кривлянья во внимание к тому, что перед ним — второй Лоуренс, который все же не совсем Лоуренс: человек, выбравший себе определенную роль и разработавший ее во всех деталях — от складки на брюках до язвительного тона.
Гордон сощурился, как будто ветер гнал ему в глаза песок пустыни. — А почему вам так хочется втравить меня в политику?
— Потому что я в вас вижу человека незаурядного, Гордон. Нравится вам это или нет, но вы из тех, кто переделывает мир. Вы это доказали в Аравии. Однако повторяю: вы кончите так же, как кончил Лоуренс, если не найдете своему героическому размаху применения в родной стране.
— Я не Лоуренс! И не для того я вернулся на родину, чтобы, как Лоуренс, казнить свое тело за несовершенство ума.
— А что у вас на уме? Какая ваша цель?
Гордон знал, что чем проще будет его ответ, тем сильней он ошарашит Везуби, а потому он ответил совсем просто: — Личная свобода для каждого.
Везуби рассмеялся. — Нет, вы удивительный человек. Свобода! — повторил он. — Только свобода, без всякой политики! Послушайте, спуститесь на землю! Человеку действия не пристало заниматься абстракциями.
— А тут ничего абстрактного нет, — возразил Гордон. — Если спуститься на землю, как вы выражаетесь, идея раскрывается вполне конкретно. Прежде всего это отрицание государства, потому что государство стремится к подавлению личности, оно несовместимо со свободой, оно враг свободы. Я никогда не стану поддерживать то, что полностью подавляет человека. В применении к религии это значит — ни Люцифер, ни Иегова; в применении к политике — ни капитализм, ни коммунизм. Я против всех жестоких крайностей.
— Никто из нас за них не стоит, Гордон. Но какова альтернатива?
— А это совершенно неважно. Ведь свобода — это и значит, что каждый сам по себе ищет, что лучше, и сам по себе старается поступать, как лучше. Нужно бороться со всем, что выхолащивает и глушит жизнь. А главное, пусть разум выберет путь, а потом уже нужно идти туда, куда этот путь ведет.
Везуби охотно поддавался впечатлениям — если уж что-нибудь производило на него впечатление; его политическим друзьям редко удавалось добиться этого, как они ни старались. Сейчас он пришел в неподдельный восторг. Он отхлебнул чаю. — И в Аравии вы действовали, руководствуясь этими же принципами?
— Других принципов у меня нет…
— Так, черт возьми, приятель, сумейте применить эти принципы здесь, в Англии, и вы станете истинным нашим героем. Ведь еще немного — и мы лишимся всякой свободы, даже в самых скрытых ее формах. Два голиафа теснят нас каждый со своей стороны, Гордон; все идет к тому, что мир будет принадлежать или русским или американцам. Всем же прочим останется только погибнуть — другого выхода не будет.
Читать дальше