— Чересчур мудрено для меня, — лукаво отозвался бахразец. — Предпочитаю добрый старый закон братства пустыни: верность до конца и никаких рассуждений! — Он посмотрел на Гордона, насмешливо прищурясь, как смотрят кочевники, и вдруг расхохотался, словно довольный, что последнее слово осталось за ним.
Зейн изменился за это время, и перемена была к лучшему.
Вспоминая в Англии о бахразце, Гордон всегда представлял его себе как холодного, скрытного заговорщика, бесстрастного догматика, неспособного интересоваться человеком как человеком; замкнутый в себе, никого близко не подпускающий, он, казалось, был не из тех, кто вызывает теплые чувства. Теперь, после нескольких месяцев успешной революционной деятельности в пустыне, среди ее людей, он как будто раскрылся, в нем появилась непоколебимая, почти грозная уверенность, в силу которой он действовал решительнее, даже, может быть, умнее, но в то же время мог позволить себе посмеяться, обнять друга, обнаружить какие-то личные чувства, вплоть до нежности. То были лучшие черты, свойственные людям незаурядного мужества; от прежней замкнутости осталось одно — защитная привычка доверять лишь самому себе.
— Ты слишком уж осторожен. Неужели нет никого, кому ты мог бы верить? — спросил Гордон в своем нетерпении полней ощутить эту новую и, может быть, обманчивую близость.
— Верить? — повторил Зейн с ударением; казалось, солнце пустыни прокалило не только тело бахразца, но и его речь: она стала более скупой, обдуманной. Потом он снова вздохнул и, добродушно улыбаясь, ответил: — Я верю в свое учение и в свой народ. Разве этого мало?
— А не мог бы ты отважиться на риск — поверить в человека просто как в человека? — спросил Гордон.
— Нет!
— Тогда ты жертва догмы, и мне тебя жаль. Случается тебе вдруг почувствовать себя старым, измотавшимся, одиноким? Часто случается? Признавайся!
Но бахразец промолчал, только с улыбкой пожал плечами, и какова бы ни была правда его невысказанного ответа, она так и осталась тайной, предметом для его собственных размышлений.
И вот сейчас, укрывшись с другом в еще короткой, тени смитовского броневика, Гордон вспомнил весь этот разговор и сказал бахразцу: — Очень хорошо, что ты приехал сюда, по крайней мере своими глазами поглядишь на нефтепромыслы. А то сидишь где-то в поднебесье и ждешь, скоро ли мы подготовим все, чтобы ты мог захватить их. Мне это не нравится. Что ты собираешься делать с промыслами, когда они будут у тебя в руках?
— Как что делать? — искренне удивился бахразец. — Ведь это же очень важно для нового государства…
— А меня не интересует твое новое государство, — перебил Гордон. — Не ради него я тут стараюсь.
— Стараешься ты, может быть, и не ради него, брат, но оно все же будет, и твои старания помогут этому. — Бахразец мотнул своей удлиненной головой, подчеркивая значение этих слов — чуть, впрочем, ироничных, как и все, что он говорил Гордону. Он словно считал, что представления его английского двойника об Аравии не следует принимать всерьез. У всякого другого этот оттенок иронии звучал бы оскорбительно, но в устах Зейна это было только выражение дружеской терпимости.
— О, я отлично представляю себе, что тут будет, — ответил Гордон, — и это все меньше и меньше меня радует. В борьбе против Азми и всех прочих мы должны были объединиться с твоими фанатиками-революционерами, потому что иначе нам не выиграть эту борьбу. Но беда, когда восстание победит и племенам придется на деле столкнуться с сущностью твоего учения и приспособляться к нему. Вот что меня тревожит, когда я думаю о будущем. Мир, который я вижу, когда смотрю на это. — Он указал туда, где серебрились в дымке цистерны и трубы нефтяных промыслов.
Но что-то вдруг заслонило на мгновение весь этот вид: старый верблюд Гордона, привлеченный любопытством, дотронулся мокрыми губами до раскаленной брони машины — и тут же, неуклюже отпрянув, с ревом боли понесся по пустыне. Бедуины, видевшие это, захохотали, но Гордон сердито прикрикнул на них и велел тотчас же догнать и привести назад глупое животное, а то оно убежит совсем и ему не на чем будет ездить.
— А ты ездишь на этой развалине? — спросил бахразец Гордона, который все еще кричал и бранился. — Почему не на мотоцикле, Гордон? — Английское слово «мотоцикл» прозвучало сугубо технически в его арабской речи.
Взгляд Гордона быстро скользнул от Зейна, молодцеватого араба в одежде горожанина, к Смиту, сникшему от усталости англичанину в арабской одежде.
Читать дальше