Он заставил себя поднять голову, чтобы понять, сколько они уже прошли, и увидел застывшие в неподвижности тополя, засоренные белесым пухом. Изредка клок пуха срывался и падал беззвучно и отвесно. Прошли немного. И ему захотелось, чтобы вся их процессия поднялась в воздух. Да, чтобы взлетела и понеслась под пение труб над улицей, над крышами и через мгновенье очутилась вдали от города, в лесу, чтобы для прохожих она слилась в нечто пугающее скоростью своего полета и общим, неразличимым в подробностях, темным обликом, чтобы в этом было что-то грозное и торжественное и не подлежащее обсуждению и чтобы все, кто видел это несущееся, цепенели от страха и глядели вслед молча, не смея сказать ни слова. Так он и видел: стертые, сверкающие копыта лошади, замершей в полете, удлинившиеся, узкие, стремительные дроги, обтекаемые густым, рвущимся воздухом, потемневшим, как перед грозой, и они все, сильно наклоненные вперед, и музыканты с трубами на выброшенных вперед руках, и все это летело невысоко над улицей, в черных низких тучах, в темном воздухе, с мельканием клочьев тополиного пуха и рокотом листвы под тяжелым ветром, в темноте, которая все сгущалась и сгущалась, но впереди стальным блеском светился разрыв, и туда они устремлялись.
Между тем не было ни туч, ни ветра, солнце сияло в пустом небе и тускло отражалось в булыжнике.
Когда приблизились к железнодорожной насыпи, увидели: под ней, в устье тоннеля, стоял заглохший грузовик. Вышла заминка. В это время наверху раздался всепроникающий бас паровозного гудка, и потянулся пассажирский поезд. Огромные вагоны медленно катились на большой высоте, и из всех окон, уставив подбородок в вывернутые локтями наружу руки, смотрели люди. Они смотрели на гроб, на лошадь, на кучку людей в черном, сером, сбившуюся возле дрог. Он представил, сколько они уже видели из своих окон, пока поезд вез их неведомо откуда и неведомо куда, и сколько еще увидят, и каким ничтожным впечатлением останется — останется ли? — в их памяти только что увиденное; и, подавленный тем, как огромен мир, он широко раскрытыми глазами провожал катящиеся вагоны. В последнем, в распахнутом тамбуре, на ступеньке, тесно сидели два пацана его возраста и по очереди тянули папироску.
В городском саду уже гремела музыка, когда они вернулись. «Трьятам-там, тирьям-тирьям-там-там…» Жизнь и не думала присоединяться к скорби одной маленькой семьи, напротив: «Ну, подойди ко мне, мой милый, ну, загляни в мои глаза…» — она кричала, что ей нет дела до этой скорби, и вечер был прекрасен: июльский вечер, с уходящей, слабеющей духотой, с закатным пожаром в полнеба, окруженным нежной, неспешно густеющей синевой, розовое и золотое текло по крышам, стенам, двору; под окном, торча над завалинкой, горели темно-алые маки. Кто-то стройный и легкий вертелся на турнике. Мальчики катали девочек на рамах велосипедов. Молчаливые и серьезные, они следовали один за другим по обычному маршруту, объезжая длинное приземистое тело барака, пропадали за углом барака и через некоторое время возникали с противоположной его стороны, и, казалось, там, пока они были невидимы, между мальчиком и девочкой что-то происходило — объяснение? поцелуй? Там, за бараком, дорожка некоторое время шла между глухой стеной за бараком и высоким забором — самое уединенное место во дворе… Они приезжали другими, но здесь, на виду у двора и окон, торопились принять прежний вид, и снова, молчаливые и серьезные, укатывали за угол барака.
Солнце разбивалось в спицах велосипедов.
Над городским садом летал печальный голос саксофона, и в порядке здорового соревнования из разных окон в их дворе и в соседнем патефоны и радиолы пронзали пространство «Рио-Ритой», Козиным и Шульженко. За своим столом возникли доминошники. Группка пацанов проследовала в соседний двор, на ходу перепасовывая мяч.
Самым естественным было участвовать в этом празднике жизни: выбежать, выжаться на турнике, ударить по мячу, забраться в городской сад, влезть на старую липу, одной мощной ветвью накрененную над танцплощадкой, и полюбоваться на танцы взрослых, отпуская шуточки; или усадить на велосипед девочку и покатить за барак, на ту уединенную тропинку, меж стеной и забором, вьющуюся среди высоких, в рост колеса, лопухов…
Чем больше он понимал, что ему нельзя выйти во двор, тем невыносимее становилось оставаться в комнате. После утра, когда на столе стоял гроб и толпились люди, комната стала просторной и даже слишком: стол был вынесен на общую кухню, и нелепым казался абажур с хрустальными висюльками, нависший над опустевшим полом с квадратными следами ножек.
Читать дальше