Выехали за город. Туман рассеивался, местами просвечивая оранжевым, местами голубоватым отражением затянутого неба. Иней покрывал не совсем еще освободившиеся от листьев бурые деревья. Миновали корчму в Нижнем Просеке и въехали в ольшаник, заполненный залитым солнцем туманом. Запах гниющих листьев смешивался с неизвестно откуда берущимся характерным запахом морозного воздуха. Вдруг солнце прорвало туман и лес засветился как бы изнутри, поблескивая мокрыми веточками и листьями. И в это самое мгновение все то — и отвращение, и разочарование, и даже подспудный маленький страшок, ежеминутно готовый переродиться в обычный страх, тот самый, у которого глаза велики, — все пропало, как ветром сдуло. Мгновение исполнилось неземного очарования. Большое утреннее солнце поздней осени светило прямо в лицо и грело. Зенит заклубился в горячей голубизне и в свитках обрывков туч.
— Чудный день будет сегодня; напьемся потом, как свиньи, — сказал с сильным русским акцентом ротмистр Пурсель.
Эти слова показались Базакбалу прекрасной музыкой, пульсирующей в его крови радостными ударами. «Я законченный истерик, — подумал он. — Неизвестно, через какие еще стадии я пройду до конца этой глупой аферы. О, если бы остаться в том состоянии, что сейчас! Эх, никакой надежды нет. Что-то уже пришло в движение». Но радость жизни, уверенность в победе и невыразимое очарование данного мгновения, очарование, которое озаряло и прошлое и будущее на расстоянии по крайней мере нескольких лет, — все это существовало. И лишь где-то на отдаленном плане путались какие-то ужасы.
Въехали на полянку. Было пусто и тихо — только вдали лаяла собака, а ближе дятел долбил дерево, ровно и систематически. Офицеры обильно пили водяру и заедали колбасой. Их было трое, доктора (из экономии одного) должен был доставить Логойский. Атаназий отхлебнул прекрасной сливовицы, и это подстегнуло в нем жизненное безумие, доведя его до предела. Если бы не присутствие секундантов, он бы пустился в пляс на этом покрытым инеем изумрудном лужке. Наконец со стороны города послышался мягкий отзвук чего-то едущего, и вскоре в великолепном ландо по-старинному подъехали: Препудрех, зеленый и смятый, как тряпка, излучающий энергию Логойский, как всегда находящийся на своем месте Бёренклётц, и ко всему — доктор Хендзиор, замечательный хирург и легкоатлет. Солнце светило вовсю, и день действительно обещал быть прекрасным. «Странно, но я насыщаюсь действительностью, как никогда прежде», — вполголоса сказал сам себе Атаназий.
— Нет ничего более шикарного, — услышал он тут же над ухом мнение, высказанное ротмистром Пурселем, и покраснел. Интенсивность насыщения мгновенно снизилась процентов эдак на 35.
— То-то и оно: в этом весь мужчина. Эта бодрость духа над обрывом и эта игра с судьбой. Приятно, когда не стыдно за клиента, — продолжил Пурсель.
Этого не могли сказать секунданты несчастного Препудреха, который, несмотря на приличное количество выпитого, чувствовал себя отвратительно. Эротически истощенный, невыспавшийся, он полжизни отдал бы, лишь бы это ужасное, светлое, погожее утро оказалось всего лишь дурным сном. Если бы он мог знать наверняка, что умрет — и конец! Но самыми страшными были именно минуты надежды, в которых он метался, как пес на цепи, чтобы погрязнуть еще глубже в гадком, скользком (о ужас, о мерзость!), чуть ли не смердящем страхе. «Страх, страх!» — Это слово казалось ему инкрустированным рукой невыносимо чуждой отвратительной материи в мягкие, расползающиеся в деградации мозговые извилины. Вместо упругого, как конь, тела он чувствовал «под собой» мягкое растекающееся желе.
— Это все нервы, — сказал Логойскому Бёренклётц. — Вы помните Юзя Вейхарда, тогда, в Стшемешине? Тряпка, абсолютно дезорганизованная, раскисшая тряпка, хоть и имел он на своем счету более двадцати безупречных поединков. А все потому, что ввечеру... — и он наклонился к уху собеседника.
— А что в этом плохого? — глупо спросил франт Ендрек.
— В общем ничего, но время неподходящее, — начал сворачивать на компромисс Метек, не желая ронять звание знатока в некоторых делах.
Их прервал Пурсель — время шло, а ему в девять уже надо было быть в манеже. О счастье, о наслаждение! Определенность пребывания в манеже, и даже в любом менее приличном заведении в любое время (да хоть и в шесть утра) представилась бедному Азалину вершиной мечтаний. На дне какой-то бурой зловещей темноты, которая чудесное осеннее утро превращала в неприглядное рандеву самых низменных чувств и, возможно, еще более низких уверток, он видел Гелю во всей ее непостижимой красоте и очаровании и тихо и тайно, как бы прячась от самого себя (какой стыд!), проклинал ее. Ему на память пришло чье-то высказывание о Наполеоне: «...le danger ne le mettait pas en colère» [23] опасность не выводила его из себя (фр.).
. О, если бы так! Но он был зол, как шершень: он готов был искусать своих секундантов от зависти, что те так свободно разговаривают, смеются, заряжают эти проклятые пистолеты. Он с удовольствием врезал бы ногой в живот доктору Хендзиору, который без зазрения совести выкладывал под утренним солнцем свое хирургическое барахло. «Вот он, итог жизни одним днем, если не занимаешься ничем серьезным», — подумал он. «О, Боже, — шептал он, абсолютно не веря в Бога, — больше никогда... С завтрашнего дня, с сегодняшнего, прямо сейчас, прямо здесь начну я новую жизнь, примусь за какую-нибудь работу, только пусть сейчас, сегодня...» Утробный лепет. Но «там», в потустороннем мире, было как-то пусто и глухо. Этот мир, под непроницаемой маской погожего утра, не пропускал мысли в высшие сферы. Снова накатила волна злости на фоне безнадежного одиночества. «Вот мерзавцы! Поедут на завтрак с этим проклятым Базакбалом, который и стреляет, как бог, и ничего не боится — а я буду уже готов или тяжело ранен — в живот, псякрев, в живот!» Его вдруг затрясло. «Да за мной же первый выстрел! Если я его прилично зацеплю...» — И вдруг дикая сила наполнила его разбитое тело. Взор стал как у грифа, хмурым и яростным. В добрую для себя минуту услышал он команду.
Читать дальше