— Мы писали ее несколько ночей. По временам его оставляло мужество. Тогда помогала ярость. «Бог насылает на Египет бедствия, потому что фараон погряз в своеволии, — воскликнул он однажды. — А кто его таким создал? Сам Бог! И создал таким, чтобы через него показывать свою власть! Что за тщеславный, самодовольный Бог! Каков бахвал!» Я любил его, когда он кипел этой яростью, подставляя лоб Божьему гневу, свой прекрасный, высокий лоб.
Он хотел назвать речь «Благоговение и отвержение умирающего Слова Божия». «Слишком выспренно, — сказал я. — Какая-то высокопарная метафизика». И под конец он вычеркнул это слово. Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив.
Единственной, кого он щадил своей анафемой, была Фатима. Ей дозволялось все. Он носил ее на руках, все восемь лет их брака. Ему нужен был кто-то, кого можно носить на руках, такой уж он был. Но счастья ей он не дал. Мы с ней говорили об этом. Она меня не особо жаловала, наверное, ревновала к нашей с ним близости. Но как-то я встретил ее в городе, в кафе, она читала объявления о работе и некоторые обводила ручкой. Заметив меня, спрятала газету, но было уже поздно: я подошел сзади и все видел. Мы посидели. «Хочу, чтобы он мне больше доверял», — сказала она в том разговоре. Но единственной женщиной, кому он действительно доверял, была Мария Жуан. Мария, бог мой, да, Мария!
О'Келли принес новую бутылку. Он пил и молчал.
— А как фамилия Марии Жуан? — спросил Грегориус.
— Авила. Как святая Тереза. Поэтому в школе мы ее звали ее «a santa» — «святая». Она бросалась чем под руку попадет, когда это слышала. Потом, после замужества, взяла вполне обычную, незаметную фамилию, но я ее забыл.
О'Келли начал проглатывать окончания слов и замолчал. Он пил и молчал.
— Я на самом деле думал, что мы никогда не потеряем друг друга, — лишь раз сказал он в пространство. — Я думал, это невозможно. Когда-то мне попалось одно изречение: «Всякой дружбе свое время и свой конец». «Только не нашей, — думал я, — только не нашей».
О'Келли все чаще прикладывался к стакану, губы ему уже не повиновались. Он с трудом поднялся и на нетвердых ногах вышел из комнаты. Время спустя он вернулся, держа в руках листок бумаги.
— Вот. Это мы писали вместе. В Коимбре, когда весь мир принадлежал нам, как мы думали.
На листе стоял заголовок: «Lealdade por», а под ним список. Праду и О'Келли занесли в него основания, на которых зиждется лояльность.
Ответственность за другого; разделенное горе; разделенная радость; солидарность смертных; единство взглядов; совместная борьба; общие сила и слабости; общая потребность в близости; совпадение вкусов; единая ненависть; разделенные тайны; разделенные фантазии и мечты; сходное чувство юмора; одинаковые герои; совместно принятые решения; общие успехи, неудачи, победы, поражения; разделенные разочарования; общие ошибки.
— А где же любовь? Что-то я не вижу ее в этом списке.
О'Келли напрягся и на мгновение протрезвел.
— В нее он не верил. Даже не употреблял этого слова. Считал пошлостью. «Есть только три понятия, — обычно говорил он, — и только они: вожделение, симпатия и надежность. И все они преходящи. Быстрее всего уходит страсть, за ней следует симпатия и, к несчастью, чувство, что тебе с кем-то хорошо и надежно, тоже когда-то разбивается. Требования, которые нам предъявляет жизнь, все вещи, с которыми мы должны разобраться, слишком необъятны и мощны, чтобы наши чувства могли выстоять под их напором. Поэтому я и говорю о лояльности». Он считал, что лояльность — не чувство, а воля, решение, состояние души. Нечто, что случайность встреч и случайность чувств преобразует в необходимость. «Дыхание вечности, — говорил он, — всего лишь дыхание, но тем не менее».
Он заблуждался. Мы оба заблуждались.
Уже позже, когда мы вернулись в Лиссабон, он все мучился вопросом, а может ли быть что-то похожее на лояльность к самому себе? Обязательство не изменять и самому себе. Ни в мыслях, ни в поступках. Готовность ладить и с самим собой, даже когда себя не выносишь. Он творил о себе легенды, а потом делал все, чтобы легенды становились реальностью. «Я могу себя выносить, только когда работаю», — говорил он.
О'Келли умолк. Его тело расслабилось, взгляд снова помутнел, дыхание замедлилось, как у спящего. Грегориус понял, что просто уйти сейчас нельзя.
Читать дальше