Перед тем как разойтись по спальням, они молча постояли в гостиной.
— Ну вот, и снова все кончилось, — вымолвил Силвейра. — Твое пребывание здесь, имею я в виду. Здесь, в моем доме.
Грегориус никак не мог заснуть. Ему представилось, как поезд завтрашним утром тронется, и он ощутит первый слабый толчок. Если бы не эти проклятые головокружения! И тот неоспоримый факт, что Доксиадес прав.
INTIMIDADE IMPERIOSA — ИМПЕРАТИВ ИНТИМНОСТИ
В интимности мы ограничены друг другом, и невидимые оковы становятся нашими освободительными узами. Ограничение это императивно: оно предполагает исключительность. Делить значит предавать. Однако мы обожаем, любим, касаемся не одного-единственного человека. Где же выход? Стать режиссером различных интимностей? Или бухгалтером, педантично ведущим подсчет темам, словам, жестам? Общим знаниям и тайнам? Это было бы медленной отравой.
Уже начало светать, когда Грегориус забылся беспокойным сном о крае света. Это был сон, полный мелодий, без инструментов и вокала, сон из солнца, ветра и слов. Рыбаки с грубыми руками перекрикивались грубыми словами, но соленый ветер уносил их, а вместе с ними и слово, которое у него выпало.
Теперь он в воде, отвесно идет вниз, изо всех сил устремляется все глубже, чувствуя игру разгоряченных мышц, которые сопротивляются холоду. Ему надо покинуть «банановый пароход», он спешит, урезонивает рыбаков, что не имеет к ним никакого отношения, но они обороняются и недружелюбно смотрят, как он с моряцким мешком бредет к берегу, провожаемый солнцем, ветром и словами.
Часть четвертая
Возвращение
Силвейра давно исчез из виду, а Грегориус все продолжал махать. «А в Берне есть фирма, производящая фарфор?» — спросил Силвейра, когда они стояли на перроне. Из окна вагона Грегориус сделал кадр: Силвейра, отвернувшись от ветра, прикуривает сигарету.
Последние дома Лиссабона. Вчера он еще раз прошелся по Байрру-Алту до церковной книжной лавки, где когда-то стоял, прислонившись лбом к стеклу, прежде чем в первый раз позвонил у двери в голубой дом. Тогда он боролся с искушением поехать в аэропорт и ближайшим рейсом улететь в Цюрих. Сейчас, в поезде, он боролся с искушением сойти на первой же станции.
А если бы с каждым метром, пройденным поездом, гасилось по воспоминанию и мир кусок за куском возвращался в свое прежнее состояние, получилось бы так, что на вокзале в Берне все вернулось бы на круги своя, и его поездки как бы вовсе не было?
Грегориус вынул конверт, который ему дала Адриана. «Это разрушает все. Все». То, что он сейчас собирался прочитать, Праду написал после Испании. «После девушки». Он вспомнил, что Адриана говорила о его возвращении: «Небритый, щеки ввалились… смел все… принял снотворное… проспал целые сутки…».
Когда поезд подходил к Вилар-Формозу, где должен был пересечь границу, Грегориус трудился над переводом текста, начирканного Праду мелким почерком.
CINZAS DA FUTILIDADE — ПЕПЕЛ ТЩЕТЫ
Прошла целая вечность с тех пор, как Хорхе позвонил мне ночью в паническом страхе смерти. Нет, не вечность. Это было в иномвременном измерении, совершенноином. А при всем том прошло ровно три года, три обычных, скучных календарных года. Эстефания. Он тогда говорил об Эстефании. Гольдберг-вариации. Она играла их ему, а он мечтал сыграть их ей на своем «Стейнвее». « Эстефания Эспиноза». «Что за волшебное, пленительное имя! — подумал я той ночью. — Не хотел бы я воочию увидеть эту женщину, ибо ни одна женщина не может удовлетворить такому имени — это стало бы разочарованием». Откуда мне было знать, что все совсем наоборот: имя оказалось для неенедостаточным.
Страх перед тем, что жизнь останется незавершенным, голым торсом. Осознание того, что уже не станешь тем, на которого рассчитывал. Так мы в конечном итоге определили страх смерти. Но, спросил я, как может пугать неполнота или невоплощенность жизни, если человек может констатировать это как непреложный факт лишь с той стороны гроба? Вроде бы Хорхе понял мою мысль. Но что же он ответил?
Почему я не листаю старые записи, почему не хочу посмотреть? Почему мне не хочется вспоминать, что я тогда думал и чувствовал? Откуда это безразличие? И безразличие ли это? Или потерягораздо серьезнее?
Знать, что думал раньше, и как из этого выросло то, что думаешь сейчас, — это бы тоже стало частью полноты, будь у меня эта потребность. Так не потерял ли я то, что делает смерть трагедией? Веру в воплощение жизни, за которую стоит бороться и отвоевывать у смерти?
Читать дальше