— Вы?
— Да.
Она прошла вдоль стены с фотографиями Исфахана и вопросительно склонила голову.
— Исфахан. Персия. После школы я хотел туда. В страну утренней зари.
— А теперь, когда сбежали от всего, хотите наверстать? Здесь?
Грегориус кивнул. Он и понятия не имел, что кто-то может так схватывать на лету. «Открыть вагонное окно и спросить у ангела».
Мария Жуан сделала нечто невообразимое: она подошла и обняла его за плечи.
— Амадеу понял бы это. И не только понял. Он бы полюбил вас за это. «A imaginacão, o nosso último santuário». Сила воображения и тесная душевная близость — помимо языка они единственные святыни, которые он признавал. «И они между собой имеют много общего, очень много», — говорил он.
Грегориус помедлил. Потом открыл ящик письменного стола и показал Марии Жуан древнееврейскую Библию.
— Спорю, это ваш пуловер!
Она села в кресло и укрыла ноги пледом из дома Силвейры.
— Почитайте мне из нее, пожалуйста. Он всегда так делал. Разумеется, я не понимала ни слова, но это было чудесно.
Грегориус начал читать Книгу Бытия. Он, Мундус, читал вслух в заброшенной португальской гимназии восьмидесятилетней женщине, которую вчера еще не знал и которая не понимала ни слова на древнееврейском, историю сотворения мира. Ничего более сумасшедшего он в жизни не делал. И никогда в жизни он не испытывал такого наслаждения. Он будто сбросил все внутренние оковы, чтобы этот единственный раз беспрепятственно вырваться на свободу, как тот, который знает о близком конце.
— Пойдемте в актовый зал, — сказала Мария Жуан, когда он закончил. — Тогда он был заперт.
Они сели в первый ряд перед возвышающейся кафедрой.
— Так вот где он читал свою речь. Свою скандальную речь. Мне она нравилась. В ней было много от него. Вернее, она была им. Но было там и нечто, что меня сильно испугало. Нет, не в том варианте, что он читал, а в том, что он потом выпустил. Помните, как в конце он говорит о святости слов и ненависти ко всему бесчеловечному и завершает фразой: «И никто не вправе принуждать меня делать выбор»? В черновиках после нее было еще одно предложение: «Seria uma corrida atrás do vento». «Всё — суета и томление духа!».
«Какой прекрасный образ!» — восхитилась я.
Тогда он взял Библию и прочитал мне из Екклезиаста: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот всё — суета и томление духа!»
Вот тогда я и испугалась.
«Ты не должен этого делать! — воскликнула я. — Священники сразу узнают, откуда ты цитируешь, и тебя объявят сумасшедшим с манией величия!»
Но я побоялась сказать, что в тот момент испугалась за него, за его душевное здоровье.
«Но почему? — искренне удивился он. — Это всего лишь поэтический образ».
«Но ты не можешь использовать библейскую поэтику в таком контексте! Библейскую! Говоря о себе!»
«Поэзия — вот что главное. Поэзия превыше всего. Для нее нет правил».
И все-таки я поколебала его уверенность, и он вычеркнул это предложение. Он почувствовал мою обеспокоенность, он всегда все чувствовал. Больше мы к этому никогда не возвращались.
Грегориус рассказал о дискуссии Праду с О'Келли по поводу заглавия речи.
— Этого я не знала, — сказала она и замолчала. Она сцепила руки, разжала, снова сцепила. — Хорхе. Хорхе О'Келли. Не знаю. Не знаю, был ли он для Амадеу счастьем или напастью. Проклятье, случается, маскируется под величайшее счастье. Да. Амадеу привлекала сила Хорхе, грубая сила. Амадеу вообще тянуло к его грубой суровости, которая узнавалась уже в его шершавых, потрескавшихся руках, в ершистости, растрепанных волосах и сигаретах без фильтра, которые он уже тогда курил одну за другой. Не хочу быть к нему несправедливой, но мне не нравилось, что в восторженном отношении к нему Амадеу не оставалось места вообще никакой критике. Я сама крестьянская девчонка и знаю цену деревенским парням. Никакой романтики на их счет. Если встанет вопрос жизни и смерти, Хорхе в первую очередь подумает о себе.
В О'Келли Амадеу завораживало, а временами просто дурманило то, что тот вообще без проблем мог отшить любого. Он просто говорил «нет» и презрительно скалил желтые зубы из-под своего большого носа. А Амадеу, напротив, всю жизнь боролся за свою отграниченность от других, как за высшее благо.
Грегориус рассказал о письме к отцу и о фразе в нем: «Другие — твой суд».
— Да, именно так. Это сделало его крайне неуверенным в себе человеком, таким тонкокожим, что и вообразить трудно. Поэтому у него была эта неукротимая потребность в доверии и в расположении других. Он считал, что должен скрывать свою неуверенность, и часто то, что воспринималось в нем как мужество и отвага, было просто-напросто очередным скачком вперед. Он требовал от себя слишком многого, слишком. Это как бы давало ему право быть уверенным в своей правоте и взыскательным к другим.
Читать дальше