— Это не смогу, — засмущался он. — Моя жена… В общем, она все у меня отбирает — получаю-то гроши. Вот только на такси, пожалуй…
— Ну ладно. Слушай, а как же она тогда там работала, на своей студии? Или это ничего, разрешают?
— Кто — она? На какой еще студии?
— Ну, она говорила мне, что озвучивает на «Мультфильме» роли.
— Бред, бред. Она нигде не работала. Нигде. У нее пенсия. Ну, и брат, кажется, помогает — в загранку ходит.
— Понятно. Ну, давай, Борис. Да, захвати там еще мой портфель с сеткой! — крикнул я ему вдогонку. — Они под вешалкой, в прихожей!
— Привезу!
Он исчез. Я посидел немного и приоткрыл дверь. Было невыносимо душно, и в замкнутом пространстве этой конуры одному оставаться было невозможно. Как я вспомнил теперь Сашу!
Опять гремела, как тогда, музыка, опять, как обнаженное сердце, ритмично пульсировала в танце толпа, все то же праздное выкрикивал в микрофон жокей. Я остановил свое невольное движение пойти и посмотреть, нет ли там ее, моей Саши. За тем, нашим столом, недалеко от окна. И внутренне усмехнулся.
Все-таки я пошел в зал. Огляделся. Столика нашего я не нашел, все было переставлено и переиначено, проход был в другом месте. Все казалось тусклей, и, несмотря на то что народу было не меньше, чем тогда, зал казался пустым, безжизненным без нее, наполненным куклами и манекенами. Нет, ее не было. На столах опять стояло открытое шампанское, валялись сигареты, конфетные бумажки, апельсиновая кожура. Опять умирала в танце публика, и официанты опять гоняли сигарету по кругу, сладко зажмуриваясь в кайфе. Я выбрал столик, похожий на наш, присел на него, задумался, пригубил чужого вина. Съел дольку апельсина. Тот же мир, тот же воздух. Та же музыка — все. Но нельзя было восстановить этого мира без нее: как лишенное позвоночника тело, он казался безжизненным. Она сама была весь этот мир. Так мне казалось.
Музыка наконец иссякла, и я встал. Я вошел к Бобу, упал в кресло. Все мое тело пульсировало и ныло, как открытый нерв. Я закрыл глаза и заснул.
— О-о, дружище, ты уже спишь? — разбудил меня мой знакомый. — А вот и я. Вот твои вещи. Все нормально? Ключ действительно торчал в дверях, а газ и вода были закрыты. Что?
— Я пошутил.
— Твой юмор, да? — обиделся он. — Ладно.
Боб решительно причесался, достал свои листки, две общие тетради россыпью («Здесь варианты», — сказал он), расчистил стол. Сейчас он все это на меня обрушит.
— Нет, погоди, — спохватился он. — Чтобы уж потом не отрываться. Я — сейчас. Только сбегаю посмотрю, что там делается у соседей. Народу — сам видишь сколько. Суббота. Я мигом. Ты уж жди, не засыпай. Готовься!
— Давай.
Он, не одеваясь, вышел, торопливо сбежал по лестнице, предвкушая, как будет пытать меня своим чтением, а я быстро накинул пальто. Вон из Москвы. Сюда я больше не. У него, видите ли, варианты. У него, видите ли, жена. У всех жены и варианты и варианты жен. Работает в Кащенко. Привет вам, доктор Ганнушкин, Пинель и академик Снежневский. Вы думаете, что вы сняли с них цепи? Увы. Только надели новые. Привет.
Я взял портфель, накрутил авоську на пуговицу пальто (Саша вернула мне мою гуашь — приторочила сетку к портфелю), нахлобучил шапку. Вздохнул. Прости, меня, Боб, что не дослушаю твоего бессмертного творения, — почитай его кому-нибудь из пациентов твоей жены, прости.
Я сел в троллейбус. Я взял билеты во всех кассах подряд. Твердейшая валюта в мире. Обеспечено золотым запасом моего презрения. Пуговицы от моего пальто.
Я сел. У метро в троллейбус набралось много народу, какая-то хищная тетя в шубе теснила меня справа, вибрирующая спинка переднего сиденья била по моим коленкам, потом ее прижал какой-то боров в пыжике — и мои колени задрались вверх. Стекляшки мои побрякивали; снизу била горячая струя воздуха; меня била дрожь. Мороженые, мохнатые стекла с прилепленными билетами; мощная струя тепла снизу; мои сырые ботинки; мой озноб.
Куда теперь? На вокзал? В Рио-де-Жанейро? К черту на рога? Может быть, на Центральный телеграф — говорят, он работает круглосуточно? Больше мне некуда было податься. Гостеприимная столица. Самый гостеприимный город на свете. Столица нашей Родины. Москва.
Я чувствовал страшную свою неустроенность, разорванность, раздробленность всего своего существа, свое воспаленное горло, сырой неуют ног.
Но главная моя неустроенность и раздробленность, я чувствовал, была от нее, от нее, моей знакомой, которую вот теперь надо выкинуть из головы и забыть: даже мгновенное воспоминание о ней мне причиняло боль. Даже мысленно я не мог защититься от нее, от ее характера, от ее насильно врывавшейся в меня личности. Я чувствовал некое, отчасти метафизическое, беспокойство оттого, что вот я узнал — больше, чем узнал, — познал — некоего нового, другого человека, пришел с ним в какую-то непоправимую, безысходную связь, комбинацию, приведен кем-то с ним в единство, — и это уже навсегда, неустранимо, неистребимо. Этой комбинации уже не расторгнуть, она безутешна и уже навек стала моим опытом — зачем он был? Всю жизнь, бессознательно или сознательно, я стремился к уничтожению различных связей с жизнью, спрямить, сгладить себе путь, выйти на прямую линию своего существования, ни от кого не завися, никому не задолжав; но то и дело меня совлекали с этого пути другие люди, уводили куда-то в сторону и назад, возникали неудобства, или эти люди просто бросали меня, или я их бросал, или мы теряли друг друга, и опять нужно было возвращаться к началу и пытаться пройти свой путь снова — но то были виноваты не они, эти люди, а мои собственные эмоции, мое «я», моя речь, мой язык, — вот что порождало неудобства. Стоило только разрешить вырваться из себя хотя бы одному слову наружу, как ты тотчас оказывался в тисках этого мира, заложенный, закланный, запроданный ему с головой, — ведь одним только словом, одним только собственным словом, безразлично каким — равнодушия, ненависти или любви. Только одно-два сказанных человеку слова — и вот ты уже навек связал себя с ним — не выскрести из памяти, не изъять из души. Слова, слова… Как можно быть свободным, ежедневно исторгая из себя столько слов — тысячи, миллионы слов, они опутали нас своими невидимыми нитями, — сказанные, они уже навсегда; любое брошенное тобою случайно слово прорастет в вечности, любая пауза — это уже связь между словами, и вытянуть из тебя слово она не замедлит. Молчание же не знает пауз. Втянуть, впитать, поглотить свои собственные слова без остатка, растворить их в серной кислоте молчания, парализовать, отсечь, проткнуть раскаленным жалом язык, вырвать с корнем этот развращенный орган, без устали производящий этот обманный мир. Когда-нибудь я буду разрешать себе не больше одного слова в день; за каждое лишне сказанное — отнять у себя глоток воздуха. Каким тогда новым, неузнаваемым должен предстать перед тобой этот старый мир, в который ты уже не можешь быть вовлечен. И ты бы долго молчал, копил эти несказанные слова, отливая их там, в себе, в драгоценные слитки мудрости, и тогда — сказанные — они бы уже не связали тебя, освободили, спасли, спасли…
Читать дальше