В общежитии мы оказались соседями. Комната наша была узкой, с высоким потолком. В ней едва-едва уместились три железные койки и двустворчатый платяной шкаф. Для стола места не оставалось — читали и писали мы лежа на кроватях. Можно было, конечно, пойти в читальный зал, находившийся в конце коридора, но там нельзя было курить.
Третью койку занял Вася — мускулистый деревенский парень, кладезь невероятных историй. Во время службы в армии его роту сбросили на парашютах в зоне ядерного взрыва, и с той поры Вася, получивший ожог роговицы, носил черные очки. Он участвовал в тайных операциях на советско-китайской границе, охотился на дикого кабана с копьем, руками ловил лохнесское чудовище в водах Байкала и летал на секретном воздушном шаре в Тибет. Насмешек он не выносил, горячился, клялся, что все рассказанное — чистая правда, но в драку при этом не лез. Вася был хорошим товарищем и собутыльником. Лимонникова он недолюбливал: “Высокомерный пидор, прямо Дон Кихот тут тебе на хер. Что он о себе возомнил? Дон Лимон. Гандон он, а не дон Лимон. Дон Лимон де Гандон!”
Васю возмущало и поражало пренебрежительное отношение Идеала ко всему, что не было литературой вообще и поэзией в частности. Иди — так мы его называли — мог неделями не мыться, не стирать носки и рубашку, не чистить обувь, а стригся раз в месяц сам при помощи ржавых ножниц, которым и бумага-то поддавалась с трудом…
Он любил сравнивать себя с Мерсо, героем “Постороннего”: Камю тогда был в моде.
Иди писал стихи, но никогда не открывал Шекспира и Расина, Ремарка и Хемингуэя, Достоевского и Толстого, Шолохова и Платонова, да и русскую поэзию знал плохо: имя Боратынского он впервые услышал от меня, а к Фету был равнодушен, поскольку даже не подозревал о существовании “Вечерних огней”. Ненавидел Маяковского, Симонова и Евтушенко, обожал Пастернака, Мандельштама и Цветаеву.
Он подражал любимым поэтам, ужинал жареной килькой по восемьдесят копеек за кило и мечтал о Париже. О Франции рассказывала ему учительница французского, старушка-лагерница, жившая когда-то с мужем-анархистом на бульваре Сен-Мишель и на Монмартре в колонии художников, а в тридцать седьмом угодившая в ГУЛАГ. Она была знакома с Пикассо, переводила “для себя” Бодлера и научила Иди правильно произносить одну-единственную фразу: “Je deviendrai un grand poéte français” — “Я стану великим французским поэтом”. Набережные Сены, лавки букинистов, кафе “Ротонда”, жареные каштаны, соборы, улицы Ша-Ки-Пеш, Юшетт, площадь Сен-Мишель, Латинский квартал, прокуренные мансарды, абсент и гашиш, туберкулез и одиночество — вот каким был для него Париж, столица поэтов, мечта и судьба…
Эта жизнь была не его жизнью. Жизнью была только та жизнь.
Впрочем, и в этой жизни были у него маленькие радости. Он любил выпить и сыграть в карты. Пили мы, разумеется, дешевое вино — литовское яблочное, abolu vins, называвшееся в обиходе попросту “оболтусом”. А вот насчет игры — мы-то просто перекидывались иногда в кинга, в очко, а то и просто в дурака, Иди же относился к игре серьезно, играл только на деньги — в преферанс и покер — и чаще всего проигрывал. А если выигрывал, тотчас покупал дорогие сигареты с фильтром, приглашал нас в кафе, заказывал шашлык и водку.
Точно так же профукивал он стипендию и переводы от матери, от которых уже через три дня ничего не оставалось. На оставшиеся гроши он покупал две-три булки хлеба, бутылку подсолнечного масла, занимал у соседок стакан сахара, укладывался в постель и никуда не выходил, чтобы не тратить энергию на движение. Поливал хлеб маслом, посыпал сахаром и ел, запивая спитым чаем. Ну и сочинял стихи, конечно. Как раз в то время он увлекся Хлебниковым, Бурлюком, Крученых и пытался перещеголять их заумью, что мне не нравилось.
— Ты за ясность, — сказал Иди, выслушав меня. — А знаешь почему? Это от одиночества. Ты боишься непонимания, оно тебя мучает. А для меня одиночество и есть подлинная жизнь.
Лекции, семинары, зачеты, экзамены — все это Лимону вскоре надоело. Особенно его мучили история КПСС, физкультура и французский язык. “Кэпээсэссс! — шипел он. — Фиссскультура! Западня какая-то! Из-за физкультуры студента-филолога не допускают к культуре!” — “А французский?” — “Я его там выучу — здесь он мне все равно не нужен”.
Иди все чаще пропускал занятия, иногда неделями валялся в постели, сказываясь больным. Прибалтийская вечная сырость пожирала его гайморовы пазухи. А еще он жаловался на сердце, беспрестанно пил корвалол и хнычущим голосом умолял Васю не открывать форточку.
Читать дальше