И приходит мысль, в обычной жизни в голову не приходящая да и не нужная там, в обычной жизни: «Будет ли кому смотреть в иные геологические эпохи на сохранившееся от наших дней? А если будет, то явятся ли тогда дела рук наших оправданием нашего былого существования на этой планете или же предстанут свидетельством не имеющего никаких оправданий преступления рода человеческого против себя и всей живой природы?»
И все же я надеюсь. Надеюсь и верю.
Среди всех своих планетных сестер, вероятно, одна лишь Земля, опаловая бусинка в солнечной системе, рискнула взвалить на себя такое бремя — сотворить и выпестовать жизнь. Когда подумаешь об этом, представишь, с каким великим терпением и заботой несет она на своей груди всех нас сквозь ядерное пекло космоса, — нежностью и тревогой сжимается сердце, и хочется ласково погладить ее, храбрую малютку, по теплому бочку экватора, благоговейно коснуться губами заснеженной макушки полюса…
Бруевич как-то сказал: «Россия — мученик и подвижник истории…» Давно это было, еще до войны. Валентин тогда только что родился. И вот теперь, когда я ухожу, а ему еще жить да жить, Россия по-прежнему остается подвижником истории. Вот только времена сделались опасней стократ. Но ведь и мы, слава богу, не те, что в сорок первом. Я говорю не о таких, как я, еще при царе рожденных. Но вот Валентин и его поколение… Говорят, России, чтобы создать Андрея Болконского, понадобилось триста лет. С октября семнадцатого года прошло около пятидесяти — удалось ли нам за эти полвека создать, скажем так, послеоктябрьского человека? Или надо опять-таки ждать два-три столетия?
Да избавит их бог от того, чтобы у них было свое Бородино, своя Курская дуга, — я и без того убежден, что они, Валька и его сверстники, храбрецы и патриоты ничуть не в меньшей степени, чем мое поколение. И они умницы, дьяволы, у них обостренное чувство справедливости и ответственности. Они умеют и любят работать — уж я-то их видел в деле. Вот только излишне рассудочны, пожалуй, жестковаты, но это можно понять. Валька мой, скажем, рос без матери, но и тем, у кого они были, в разоренной войной стране выпадало не так уж много родительских сантиментов. Да, фашисты лишили нас многого, но не желания и силы жить. Мы, прошедшие войну, не стали «потерянным поколением», не опустошились душой. И вот уже выросли наши дети, и выросли довольно-таки неплохими людьми, — нет, это мы их вырастили такими, черт побери. Скорблю, что не всех, и радуюсь, что почти всех. Пришло их время — постепенно они становятся главной интеллектуальной и физической силой нашего государства, и я спокоен за будущее.
В песне, которую особенно любил Ленин, были такие слова: «Поднимется мститель суровый, и будет он нас посильней!»
Великое это дело — уверенность в том, что встающие следом за тобой — сильнее, чем ты сам…
Когда совсем неприметно, неощутимо палата обрела серый объем, заключенный меж призрачно-серыми плоскостями стен и потолка, я понял — ночь кончается. В ватном полумраке закрытого помещения все окружающее выглядело тусклым, стертым, но на тумбочке, неподалеку от моего изголовья, что-то едва заметно блестело неподвижным серым блеском запыленной ртути. Мне не сразу пришло в голову, что это стеклянный баллончик песочных часов. Я хотел взять их, перевернуть, но потом понял, что, во-первых, вряд ли смогу дотянуться, а во-вторых — время, когда я мог распоряжаться временем, уже истекает, и, чтобы уразуметь это, вовсе не обязательно смотреть на льющуюся струйку песка.
Запрокинув на подушке голову, увидел, что звезды ужались в острые блестящие точки, а небо на востоке посветлело в зеленоватых тонах. Допустив как факт движение материков, начинаешь иначе смотреть на мир — хочешь не хочешь, а Земля видится тебе вращающимся глобусом. Поэтому я совершенно непроизвольно представил себе, как, сминая тьму, с востока накатывается терминатор, эта полоска зари, нескончаемо бегущая по лику планеты, алый прибой на переломе ночи и дня. Но одновременно пришло в голову и другое: я вспомнил, что это время суток — самое опасное для нас, «сердечно-сосудистых», по больничной классификации. Стоило подумать об этом — и щемящей болью обжало сердце, стало трудно дышать.
«Думай о другом! — приказал я себе. — Переключись на другое!» И я расслабился, вызвал в памяти тот самаркандский госпиталь, тех славных парней, вместе с которыми я там лежал, — простреленные, обожженные, контуженые, мы плечом к плечу выкарабкивались тогда из смерти и оделяли друг друга спасительным жизнелюбием. Это воспоминание повлекло за собой другое — с необыкновенной отчетливостью возник перед глазами тот маленький кишлачок, где я гостил у старика узбека… Потом память вдруг воскресила тамошний ландшафт, до сего дня казавшийся мне безвозвратно забытым. Маленькое озеро, наполовину заросшее камышом-рогозом; берега илистые, с белесыми выцветами соли, с зелено колышущейся массой тамариска, его красновато-коричневые прутья стройны, влажно-мягки и густы — этакие крошечные джунгли, где прячутся ленивые жирные лягушки… Тот год был особенным — в увалистой полупустыне цвели маки, что случается, как объясняли тамошние старики, раз в несколько лет. По ложбинам, уходящим в глубину лысых округлых гор, текли маковые реки и, сбежав в равнинные предгорья, сливались в целые озера, алые моря. Подобно громадным полям красной ржавчины, маки пятнали сизовато-бурые склоны и были видны за много километров, внося в пейзаж нечто тревожное, кровавое, лишь в небольшой мере смягченное лиловыми полями маттиолы. Однако сам ландшафт, это сочетание равнины и мягко круглящихся обнаженных гряд, запечатленная во всем древняя выцвелость, несуетность уравновешивали тревожное цветение маков. А спокойная непритязательность полыни и верблюжьей колючки словно бы напоминали о том, что чрезвычайное налетит, ошеломит и минет, тогда как обыкновенное и привычное пребудет всегда.
Читать дальше