Мой белый ангел — Леонора ходила с погасшими очами и обиженным выражением на лице: у нее не осталось больше ни одного смертельно больного доходяги, коего следовало бы с особенным рвением опекать и призревать. Поскольку личная жизнь для милосердной самаритянки не существовала, она вся ушла в штудирование священного писания и житий святых и не выпускала из рук черный томик Нового завета с тисненым золотым крестом на обложке. Женские прихоти, внезапные приливы нежности и кокетства были надежно упрятаны в глубинах ее просветленной души, осели там, как мусор на дне прозрачного ключа. Тщетно пытался я иной раз пошутить, говорил, что в нее можно влюбиться. Лишь недоумение и робкий взгляд были мне ответом, после чего она отворачивалась. Странное создание, думал я. И все же какой-то бесенок во мне так и дергал посмотреть, что же в самом деле плавает в тех бездонных омутах за радугами Леонориных глаз. Что ни день, то больше наполнялись они сиянием, казалось, набухают почки — в крови начинала колобродить непонятная жажда.
Настала весна, здоровье мое окрепло, было решено, что на иванов день я буду отпущен с диагнозом — практически здоров. Доктор с Зибелем добились своего: продержали меня в изоляции, сколько им было нужно, сезон окончен. Оперой «Тихий Дон» дирижировал гость — маэстро из Ленинграда, потому как господин Зибель не сумел ею проникнуться. В музыке Ивана Дзержинского явственно слышались дифирамбы революции и интонации массовых песен, а предреченных Зибелем флейт, арф и тихого голубого Дуная не оказалось и в помине. То была первая неудача «великого комбинатора», в коей он признался себе, глядя сквозь подслеповатое окошко своей курной избы, то бишь кабинета главного дирижера, казавшегося ему башней из слоновой кости, на входную дверь гостиницы «Рома», в которую только что вошел приглашенный маэстро. Скорей бы уж возвращался обратно к себе в Ленинград.
О, неописуемые часы блаженства, которые я провел за сочинением «Зеленого шума весны»! Весна пел окрест, накрапывал теплый ситничек, моросило с рассвета до позднего вечера. С заречной стороны Гауи поднимался туман, а за окном слышался «concerto grosso». О доносился из мелколесья пониже ельника. Там состязались три группы — две obbligato, одна concertante; pizzicato — дождевых капель и гибкие кларнеты березовых макушек, что брали от нижнего фа до второго си. По этому тритону со скоростью ветра пробегало еле слышное дуновение, даже пуритане не нашли бы в нем ничего бесовского. Затем начинал партию болотный скворец. Да простят меня все скворцы мира: их импровизации я содрал, записал, переписал и описал в своей партитуре, заработал денег, просадил их, прокутил и извел на швейцаров гостиниц, но не будем торопиться — это произошло много, много позже.
В конце апреля doctor ord. разрешил мне погостить один день в Риге, мне действительно нужно было там побывать, поскольку начинались репетиции увертюры. Вытолкнутый из жизни, всеми забытый, дольше года прожил я в белой двухэтажной лечебнице под крутым склоном древних берегов реки (белый дом еще до всех войн нашего века построил известный шведский торговец лесом для своей чахоточной возлюбленной, говорят, она была немножко полячкой). Я повез с собой переписанные голоса и партитуру. С дрожащим сердцем двинул с вокзала к зданию Старой Гильдии, что расположено неподалеку от кафе Торчиани и Сохо, пользовавшихся самой сомнительной славой. Теперь в Гильдии разместился концертный зал: вдоль стен блистали обновленные гербы, расписанные пестрыми кошенилевыми красками, в окнах, отбрасывая темно-синие и желтые блики, светились витражи, в зале стояли ряды новеньких кресел, обтянутых алой кожей. Помещение наполнял хаотический, но спокойный гомон оркестровых инструментов. Музыканты настраивали свои орудия. Меня охватили трогательные воспоминания: то звучала милая сердцу, давно знакомая фермата на ля. Вскоре слева и справа прорезались квинты и началось однообразное воркование, беспрерывное, как шелест листвы под дождем.
Меня приветствуют друзья и знакомые: я, мол, необыкновенно изменился и возмужал — видать, взялся за ум! Еще бы не возмужать, если незадолго до отъезда я дал обрезать свои патлы и ровными прядями, наподобие древних римлян, начесал их на лоб; раз уж на открытых концертах начинают исполнять мои увертюры, смекнул я, значит, приспела пора обрести артистический вид. Друзья говорят: настали совсем другие времена, старые обывательские нравы и законы полетели вверх тормашками. На художников и артистов больше не смотрят, как на господских слуг и проповедников учрежденного господом богом неравенства. Прихвостни вождя забились в щели, одни махнули вслед за пруссаками в неметчину, другие все еще тут колотырят, сплетничают, разжигают вражду, от таких, мол, я должен держаться подальше.
Читать дальше