Мы полагаем, что уже на ранней стадии становления сознания будущего Фотографа (4 года) конкретное представление о матери начинает совмещаться для него с образом более абстрактным, но и более объемлющим — с образом родины, России. [2] О проблеме взаимозамещения понятий «мать» и «отчизна» существует обширная литература. Сошлемся хотя бы на известный анализ сна Цезаря на берегу Рубикона, а также напомним читателю тот факт, что пресловутый Эдип был не только сыном и мужем, но и царем.
Все приведенные выше наблюдения и выкладки с такой несомненностью свидетельствуют об этом, что, думается, читателю нет нужды в повторении нашей аргументации.
В дополнение приведем лишь выдержку из уже цитированного нами письма художника: после слова «творить ли» следу ет — «но Россию я всегда (подчеркнуто нами. — Г. И. Б.) любил, как мать». Возникает вопрос: кто же отец? Продолжив комментарий, мы подойдем к ответу и на этот, важнейший для нас вопрос.
«Но коммунальная квартира препятствует комнатному воспитанию (а впереди еще и дворовые уроки и экзамены), даже если есть у вас нянька с грубыми и сильными руками, с тугой белесой косой и веснушчатым сердитым лицом (ее, сироту, вывезли из деревни из-под Великих Лук, где родители мои нанимали на лето „дачу“ — избу с тараканами, — из деревни повоенной, разворованной и беспаспортной, но она оказалась мало пригодна к нашему городскому житью). Было ей осьмнадцать лет, она страдала и дичилась (негде грызть семечки), мечтала пойти замуж или на железную дорогу (от коих шагов ее отвращала бабушка, уверявшая, что Таньке надо учиться, и сообщившая о том, кажется, самому Калинину в письме, где содержалось утверждение, что дочери убитого партизана необходим хоть временный вид на московское жительство), и вскоре — с облегчением, надо думать, — решившаяся на побег от своей благодетельницы (совсем как Гекльберри) и прихватившая с собою несколько чудом выживших до этой поры серебряных ложек (как Жан Вальжан) и весь семейный комплект зубных щеток, и эти приобретения, хочется верить, помогли ей произвести впечатление на какого-нибудь начальника, надзиравшего за женщинами, укладывавшими шпалы и укладывавшими рельсы, по которым во все тяжкие катит наш паровоз Вперед-лети (таким мне слышалось имя этого славного паровоза).
Но пока моя нянька еще была с нами, она сдружилась с чернорукой старухой (лет, я теперь понимаю, под пятьдесят) с сухими и твердыми, как птичья лапа, пальцами. Та жила в каких-то дальних закоулках коммуналки, будучи родом откуда-то из Сибири. Встречались они с Танькой на кухне днем, когда в квартире никого не было, да и то лишь в те дни, когда старуха работала в ночную смену, вели тихие разговоры, совершенно мне непонятные, но притягательные, как омут, как болотная топь, как ночное кладбище. В речах черной старухи встречались непривычные слова — заимка, лог, валежник, яр, но их-то я как раз еще смутно понимал после чтения бабушкой истории Чука и Гека, но общий смысл рассказов оставался темен и таинственен. В Чуке с Геком хоть и описывались известные неприятности, но кончалось все весело и прекрасно: куранты били на Спасской башне, все кричали „ура“, пили шампанское за нашу Советскую страну и смеялись, совсем как дома по праздникам, у старухи же все, о чем ни рассказывала она, знаменовалось чаще всего смертью. В сорок четвертом году было, глухим голосом говорила старуха, глядя вбок, пошли домой поздно с подружкой, с Таисьей моей, я уж перескакнула на яр, она отстала, и тапочек ее в воду упал. Она за ним наклонилась, а разогнулась — вся белая? Че? — спрашиваю. Человек мне в очи глянул из ручья-то, то смерть моя была. И то: в том же годе сгорела на заимке, двенадцать человек с ней в избе было, все повыпрыгивали, а она сгорела.
Танька замирала над кастрюлей, держа ложку на весу, глаза ее таращились, ноздри ловили воздух. Ну? только и говорила она, но тут же спохватывалась, набирала грудью воздуха, произносила шипя, со свирепым ужасом: у нас тоже раз девка гадала на святки, и гроб ей вышел, так она и померла, от туберкулеза, говорили, а я знаю… Ворожить грех, только и замечала старуха — казалось, Танькины номера на нее никакого впечатления не производили. Она оставалась замкнутой, строгой, только поправляла волосы под платком. Она никогда не улыбалась, лицо у нее тоже было темное, не знаю — ходила ли она в церковь, об этом в те времена не распространялись, но соседи шептались, что она кержачка, старообрядка, раскольница, а в довершение сын ее служит попом в каком-то отдаленном приходе. Впрочем, биография ее была более или менее известна: родилась она в сибирской деревне, в начале тридцатых ее привез в Москву какой-то начальник — в домработницы, „потом работы у меня не стало“, как кратко говорила она, пошла на номерной завод, в войну с ним же эвакуировалась — в родные места, но с ним же и вернулась. Бабушка, однако, к этим сведениям относилась скептически: во-первых, говорила она, прислуга из семьи репрессированного вряд ли могла устроиться на закрытое предприятие, во-вторых, раскольник вовсе не может быть православным попом, — я же теперь, вспоминая те времена, думаю — все бывает; прихотливы извивы и сгибы наших нынешних судеб, вполне иррациональны с точки зрения логики, прописанной в наших же газетах».
Читать дальше