рецепт твоего отца для твоих же праздников), родители молоды, дешева еще красная и черная икра, обильны гости и жива бабушка, но тебе уже не до игр (пушка заброшена, и деревянное ядро на капроновой леске так и лезет кому-нибудь под каблук; лото разбросано, медведь с бантом обнюхан, укушен за ухо и отсажен в угол дивана), раз за столом такие богатые возможности болтать ногами, издавать чмоканье и сопенье, сползать задом до края стула, упираясь подбородком в заткнутую чинно за воротник салфетку, выпячивать пузо, выкатывать глаза, царапать вилкой по ткани скатерти, капать сметаной, валить салат на штаны (гости натянуто улыбаются, как будто рады всем этим фокусам), а там уж и вовсе распоясаться, хватать с вазочки фрукты, черенком чайной ложки протыкать кожуру мандарина, требовать сразу три пирожных, пятерней размазывать крем от торта по физиономии и, наконец, одурев от усталости и возбуждения, спрыгнуть под стол, ползать между капроном и штанами, трясь перепачканными щеками о шершавую шерсть, развязывать шнурки на чужих ботинках, со злобой лупить кулачком по чьей-то нарядной туфле с тем, чтобы, дождавшись ненавистной формулы
ребенок переутомился ребенку пора спать , устроить дичайший вой, перемежающийся нервной икотой и неподдельной горечи взаправдашними всхлипываниями. Что такое праздник, к которому готовятся загодя и от которого ждешь так много, пока не научился еще покорно принимать разочарование и похмелье, — лишь утренний свежий поцелуй матери, лишь нежность рук бабушки, надевающих на тебя чистый костюмчик, лишь первая радость от немногих тайн, что уже несколько дней были скрыты в свертках на самом верху буфета. Все для тебя — и переполох в квартире, и парадный крахмальный стол, и подарки, и в чем обман — ты конечно не знаешь. Бабушка рядом присела на краешек, от гостей вас отделяет ложно китайская ширма с пагодами и водопадом на темном потертом шелке; ее рука успокаивающе тепла, и ты погружаешься в дрему под негромкий разговор отца с дядей-Митей-с-бородой (тогда еще не спятившим, но уже любителем древностей) и с дядей Вовой (отгоняет ладонью табачный дым к форточке, кашляет басом), под голоса женщин и звяканье чайных ложечек.
Зачем мы представляем себе и другим всегда наперед известное будущее — неведомым, ведь все кончается и проходит. Где в самом деле затерялись старые карточки зоологического лото? Где разрисованный бильярд, где медведь? Где серебряный портсигар дяди Вовы, набитый фильтрованными папиросами, никотинная ржавчина на пышных черных усах, резонерские банальности, что умел произносить он (учитель, редактор) так весомо? Где два крепких протеза-бутыли на культях ног (сами ноги, это известно, остались под гусеницей немецкого танка), где застенчивая улыбка его жены-литовки тети Моники, длиннозубой, с никогда не смеявшимися глазами, — вот она держит мужа за рукав, верхняя челюсть далеко выдвинута по нижней, снята в профиль, смотрит на него, будто на своих протезах он может упорхнуть; он же солидно поглядывает в объектив, похожий на среднеевропейского господина времен доктора Фрейда. Одни вещи погибли, другие доживают свой долгий век (чего почти никогда не скажешь о людях нашего времени). Вот старый нелепый альбомчик предреволюционной барышни для вписывания приветов с вензелями Е. В. на черной гофрированной обложке, вот строки полинялых фиолетовых чернил — посвящение на память милой, славной Кате, поэтичному бесенку (и Кате, и бесенку, разумеется, через ять):
Полюби, если хочешь и можешь любить,
Но не жди и не требуй ответа;
Полюби, не прося за любовь наградить
Ни улыбкой, ни лаской привета.
Полюби не черты молодого лица,
Не богатство — ничтожество века,
Не могучую власть, не величье венца —
ПОЛЮБИ САМОГО ЧЕЛОВЕКА, —
И подпись: Отъ Друга Есть и дата, исполненная в манере, знакомой нынче лишь по надгробным надписям: 19 IX/III 17. Отъ Друга, но скажите, где теперь этот самый Друг? В каком месте пути покинула его бренное тело глупая гимназическая бессмертная (на этот раз через е ) душа? Свалилось ли оно в окопную лужу уже через пару месяцев после этого безмятежного марта (мятеж, видно, уравновешенную провинцию тогда еще не взволновал); или осталось лежать где-нибудь в сибирских степях или на берегу Сиваша? или чуть позже вышибли из него дух люди в длинных шинелях? или дотащилось-таки оно до эмигрантских парижских бульваров?
Сама баба Катя умерла в Москве не так давно старой девой, и неизвестно, успела ли выполнить дружеский поэтический наказ. Биография ее пестра и туманна: тут и МХТ-второй, и конармия, и книжечка Шершеневича с печатью Краснофлотской Азовской библиотеки, и роковая любовь издания тридцать какого-то года с тщательно законспирированным исходом, и нищета, и пьянство, и достойная долгая старость в чине семейного патриарха (всех ее сестер-смолянок, всех братьев-офицеров не оказалось на земле многими годами раньше), начавшаяся, когда ей было едва больше пятидесяти. В гробу она, очень маленькая, лежала, облагороженная смертью, с лицом настоятельницы монастыря, исполненным святости; где лукавая смешливость ее и умение высоко поднимать густые до старости брови, где уютная лысинка на седой голове, старомодные пушкинские цитаты, казавшиеся ей куда как вольными остроты из Козьмы Пруткова, рассказы о Пасхе в пензенской усадьбе (здесь бывал нищий свойственник Белинский и безутешная бабка Лермонтова), где ее приверженность всему, чему учили верить многократно менявшиеся на ее веку власти? Больше нет всего этого и никогда, по-видимому, уже не будет. Остался лишь ветхий платяной карельской березы шкафчик, чудом снесший многие энергетические кризисы, остались милые серые глаза на дореволюционном коричневом фото, этот вот девичий альбом и найденная после ее смерти в чемоданчике с письмами завернутая в тряпицу и пронесенная с заячьим мужеством сквозь все опасные годы личная печать ее отца, вице-губернатора и предводителя дворянства (монархическая геральдика).
Читать дальше