Оригинально не значит гениально. — буркнул он.
В проходе покатили столик. Взяв леденцов, Кундуль предложил соседу. Ему хотелось спросить его имя. Но тогда бы пришлось назвать своё.
А тот рубил воздух.
Гениев создают поколения, литературе, как и земле, безразлично, кого носить.
И Кундуль вспомнил, как призывал писать так, будто первым составил слова в предложения, вспомнил своё: «Отсутствие авторитетов — единственный авторитет!» и не мог понять, почему кончил сочинителем заказных романов. Но когда-то было по-другому. Был дом за резным палисадом, были ворота с целующимися голубями, грушевый сад с качелями, на которых, болтая ногами, хорошо считать звёзды, пыльная, заваленная журналами этажерка и жёлтый зобатый кенар, не дававший спать по утрам. В провинциальном городке жизнь вдвое короче, зато время в три раза длиннее. Кундуль рассеянно кивал, прикидывая, живы ли ещё родители и сколько лет остаётся до женитьбы.
Самолёт набрал высоту, и гул от моторов стих.
Интересно, он разбогател? — разглядывал сосед обложку.
Не думаю. Что может быть дешевле слов?
Это смотря как продавать!
«Да ты сам и купить не умеешь! — усмехнулся Кундуль, представляя, как, возвращаясь из магазина с пустым кошельком и набитой сумкой, он слушает вздохи матери: «Ах, непутёвый, вечно тебя обманут!» Он тщательно выбрит, значит, мать ещё жива. Но осенью после её смерти заболеет и впервые отпустит бороду. Кундуль почесал нос: грамматика не предусматривала такой встречи — он живёт четверть века назад, и зовут его Иннокентий Дулёв.
Эй! — пристально взглянул сосед. — А я вас где-то видел.
Наверно, во сне.
Я серьёзно.
Я тоже.
Самолёт лёг на крыло, проваливаясь в воздушную яму. Сосед побледнел.
Боитесь?
Он крепче вцепился в подлокотник. И Кундуль представил, как при мысли о смерти он вскрикивает по ночам, холодея от ужаса, хватает с этажерки журнал с единственной целью забыться, забыться. «Завтра пойду в церковь», — даёт он слово, будто Бог — старший брат, который заступится, стоит к нему обратиться. Но приходит день, страх отступает, и он отмахивается: «Не сегодня.» И так будет откладывать всю жизнь, защищаясь бесконечной отсрочкой.
Самолёт выровняло, и он повеселел.
Не за себя боюсь — жаль огорчать друга.
А есть друг?
К нему и лечу.
«А я — с его похорон!» — чуть не закричал Кундуль. Ему захотелось рассказать о грязной, пропахшей чужими пальто квартире, о заросшем бурьяном кладбище, на котором могилы, будто влюблённые, целуются крестами, о грубо выструганном гробе, намокшем под серым дождём, — сыра-земля всё примет, об убогих поминках, на которых вдова глухо рыдала: «Все бросили, вот и пил.», о том, как, не выдержав, выскочил на улицу и, закурив, подсчитывал, сколько лет не звонил покойному.
Хочу пригласить его на свадьбу, скоро женюсь.
«А разойдёшься ещё скорее», — скривился Кундуль, вспоминая истерики, изматывающий развод и унизительный делёж детей:
Жена, как застарелая язва, то открывается, то утихает, но ноет постоянно.
Пришёл его черёд вздрогнуть: это была фраза из «Шести миллиардов и одного».
Так вы читали?
Доводилось.
И как?
Не шедевр.
И Кундулю сделалось стыдно. Точно опять дразнил сестёр-близняшек, деревенских дурочек, носивших имена с таким же равнодушием, как простенькие ситцевые платья и стоптанные босоножки. Сквозь дырку в заборе он крутил им у виска, а они смеялись над собой вместе с ним.
Тогда он был злым от наивности. Теперь — от равнодушия.
Облаять и собака может..
«Хуже, когда обходят молчанием», — возразил про себя Кундуль. И ему стало жаль его. Или себя? Местоимения, как и глаголы, не отражали случившегося.
А о себе я пока и сам невысокого мнения.
И в самом деле. Только, бродя у реки, с улыбкой бормочет: «Центр мировой литературы постоянно перемещается. Вместе со мной». Он ещё мечтает о книге, которая удивит мир, рассказав ему о себе самом, перевернёт его, и пройдёт немало времени, прежде чем поймёт, что книги пишут вовсе не для того, чтобы их читали, что они, вроде клубной карты, необходимы для вступления в закрытый орден и лишь отражают принадлежность к кругу, в который ведут тайные пути. Он ещё верит во всевластие букв, в то, что талант, как камертон, настроен на чужую боль и что писательский долг — улучшить мир. Но когда медные трубы разовьют глухоту, поймёт, что мир принадлежит другим, а писатель может лишь бросить слово в чужое окно, как другой — камень.
Читать дальше