Итак, везде в перечисленных (и в массе передуманных за время их написания) случаях мне чудится одна и та же причина. Один и тот же закон вражды замысла и реализованной формы. Вероятно, я открываю велосипед, кропая эти строки. Но я никак не могу — о, безграничность авторских притязаний! — смириться с тем, что бурлящее во мне от единственно возникшего образа или группы образов чувство непременно неодназначно (или совсем не так!) выльется на бумагу (быть может, долгие занятия математикой, чей искусственный язык гораздо беднее и уже естественного и допускает значительно меньшее количество толкований и трактовок (вспомним Гете [109] «Математики как французы: все, что вы им говорите, они переводят на свой язык, и это тотчас же становится чем-то совершенно чужим».
), внушило мне ощущение однозначности в реализации плана).
По поводу замысла и формы упомяну также гениальную (правда, слегка затасканную) формулу Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь!» и не менее известный начальный фрагмент его стиха: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется…» В них — прямое созвучие моим мыслям. Вернее, тому изумлению, которое влечет открытие принципиальной невозможности воплотить родившийся замысел буквально.
Наконец, в качестве выхода из тупикового чувства горькой и вечно остающейся на дне души неудовлетворенности (правильнее будет сказать — в качестве одного из выходов) изложу концепцию Владимира Соловьева о свободной теургии, то есть сотворчестве человека с Богом. Это переложение версии Соловьева несколько противоречит моим изначальным высказываниям, но я и не стараюсь придерживаться здесь последовательности и какой-то логики, а скорее следую наплыву чувств, ибо эссе пишется сразу, целиком: оно ведь как ребенок — либо он есть, либо его нет.
Итак, свободная теургия и есть непосредственное соединение личного и всеобщего, личности и тотальности, поскольку всякое действие личности перестает быть нормой ее самоопределения и самоотделения от всех остальных. И, скажем, художественное творчество перестает быть только символическим творчеством формы, вечным ее поиском и вечной неудачей, вечным недовоплощением замыслов. Оно становится творчеством жизни.
Хотя, если говорить откровенно, я принимаю и понимаю весь жалобный негатив пересказанного и мало верю, да и чувствую, его позитив. Мне все же ближе выдумка Борхеса об одном ересиархе из фантастической страны, ненавидевшем зеркала и совокупления, как умножающие все сущее. Может быть, в самом деле на человека наложено табу на умножение сущностей? Может быть, ему в самом деле запрещено плодить комментарии к миру? Тогда становится естественной — уже как кара! — ненависть к своим творениям, становящимся сущностями, монадами, вопреки какому-то нелепому, но данному нам извне закону неумножения.
Или по закону сохранения (чего? И если законы сохранения вообще действуют?) эта ненависть есть всего лишь психологическая реакция, отрицательная потому, что она дополняет позитивность созидания, позитивность «овеществляемости»?
А может быть, замысел — синоним платоновской идеи — будучи всегда неизмеримо выше и чище содеянного, то есть того или иного своего воплощения, является недостижимым идеалом, и Бог жестоко мстит нам, изредка исполняя наши желания, наши жалкие попытки претворения и оформления этого абсолюта? [110] А что есть жизнь взрослого человека, как не неудавшееся воплощение его детских замыслов, мечтаний и надежд? Под этим углом зрения высвечиваются суицидальные попытки, как тяга к разрушению самому-сделавшего-себя-таким-неудачным творения (этот неуклюже составленный эпитет соответствует здесь известному американизму «self-made man», правда, с иным оттенком — грусти и отчаяния), то есть как ненависть к себе самому — глиняному голему — недовоплощенному замыслу, который иногда — о, как хочется уничтожить!
Кто знает. Можно только гадать. Да, только гадать. Но довольно. Пора кончать, и вовсе не потому, что тема эта (как, впрочем, и любая другая — сосуд Данаид) исчерпалась, а потому, что описываемое мною чувство отвращения уже начинает охватывать меня все сильнее. Теперь оно обращено к этому рыхлому, безнадежно сырому и столь вяло мотивированному эссе.
Я не знаю, что такое искусство. Да и никто, что бы ни говорил, не знает. Нам дано видеть лишь некоторые аспекты этого таинственного образования духа, причем оценка наша обречена на субъективность. Здесь мне бы хотелось добавить к такому же бескрайнему, как и искусство в целом, полотну литературы несколько мелких штрихов.
Читать дальше