— Да, искусство — великая сила! — пробормотал он. — А что было дальше?
— Дальше? — зевнул Онисим. — Обычная история… Однажды губернатор сосчитал глотками бутылку
коньяка, разбил её о мостовую и распустившейся «розочкой» вскрыл себе вены.
Развалившись на столе, Онисим упёрся щекой в переплетённые руки.
— Подражать — дело опасное, — пробормотал он сквозь сон. — Знал я одного — переписывал Жорж Санд, думал, руку набьёт, а кончилось тем, что стал женщиной.
Поначалу мир кажется старше тебя, но с возрастом — моложе. Гермаген Дуров уже видел его насквозь, как рёбра на рентгеновском снимке, и для него оставался лишь один секрет — почему реальность неуступчива, а цена расчётам — копейка в базарный день. С ним словно играли в кошки-мышки. Загадает встречу — она расстроится, поставит на чёрное — выпадет красное, задумает строить жизнь, как широкую лестницу, а она выходит суковатым бревном. Гермаген избегал ошибок, как волчьих ям, подгадывал и так и сяк, но всё случалось не «благодаря», а «вопреки». «Настоящее определяется не прошлым, а будущим, — успокаивал он себя, — которое водит его за собой, как собачку».
Женясь, Гермаген надеялся, что они с женой станут, как губы, которые соединяет молчание, а разделяют слова, но остался один-одинёшенек, как нос на лице.
И Гермаген Дуров, которым был во сне Аристарх Неволин, повесив в угол время, исполосованное, как шкура тигра, семейными обедами и телефонными звонками, ушёл из дома, куда глаза глядят. Он и сам не знал, почему это сделал, не знал, что откликнулся на приглашение к чужому одиночеству. Он подражал, но кому — не ведал, он копировал, но оригинал был от него за семью печатями. Стоило Аристарху обжечь язык, как язык Гермагена вываливался изо рта, будто его укусила пчела. А если Неволин подхватывал насморк, Дуров чихал. Иногда сны Неволина повторялись, и тогда дни Гермагена становились похожими, как капли. Он метался по сну комнатной собачкой, а его свобода определялась длинной поводка.
Однако на чужом языке говорят с акцентом. «В старости ничего не держится, — с кислой миной жаловался Неволин, — ни штаны на боках, ни язык за зубами». «Старость болтлива и пускает ветры», — сжимая кулаки, кричал во сне Дуров. Он говорил фразы, которых не понимал, но Неволин видел, что во времени Гермагена одиночество сверлит дыры, сквозь которые струится будущее, а его время дырявит единственный крюк, на котором оно висит полинявшей тряпкой. Отшельничество Гермагена было гвоздями, которыми строят дом, а его — теми, что забивают в гроб.
Осень принесла букву «р» в названиях месяцев. Герма-ген брёл по бульвару, вытаптывая сапогами жухлую листву, косясь на сиротевшие на лавочках газеты, на скособоченные, черневшие урны, полные мусора и обрывков разговоров. «Москва — это блудница, — думал Гермаген, — она гуляет со всеми, не принадлежа никому».
Ещё недавно он мечтал быть один, но одиночество, как горчичник, — сначала греет, а потом делается нестерпимым. И Дуров толкнул дверь ночного кафе. Зал был пуст, однако за его столик тотчас опустился моряк. Его привыкшее к палубе тело раскачивало стул, волосы по-прежнему трепал ветер, а тельняшка пропахла солью, которая выступила на губах сразу, как только обсохло молоко.
Выпивая, моряк косил глаза к стакану и закусывал водку махрой. «У кого нет дома, тот умничает в гостях», — прочитал Гермаген татуировку, выползшую из-под задравшегося рукава. Моряк ухмыльнулся, и его лицо вытянулось, как у барсука.
— Чтобы жить, нужно мириться с абсурдом, — почесал он мочку уха, сделавшись вдруг таинственным и печальным. — Вот одна из историй, которые дарит
ВОЙНА
Мой дед застал ещё первую германскую. После ужина он снова попадал на неё, попыхивая кривой трубкой и разглаживая обкусанным мундштуком длинные усы. Ел он быстро, а говорил медленно, будто ступал по тонкому льду. У деда было маленькое, опрятное лицо, ямочка на подбородке — глубже рта, а скулы — шире улыбки. Он постоянно лохматил волосы пятернёй, и его глаза горели, как натёртые кирпичом медяки.
«Когда пришло время отдавать жизнь за царя, я был крепким двадцатилетним парнем, в самом соку, и девки, провожая меня, не жалели слёз. Стояла осень, в полях грудились клочья тумана, и чёрные галки с унылой тревогой кричали на пугало. Новобранцев побрили, выгнали мылом вшей, раздали серые шинели, сухари и погнали на станцию. Мы шли, чавкая по грязи, и глаза встречавшихся долго жгли потом наши голые затылки. Утирая платками лоб, за нами мелко бежали матери, отставая поодиночке, как брошенные в сторону спички, от которых прикуривали их сыновья. С непривычки ходить строем многие быстро устали и еле передвигали ноги. Небо слезилось мелким дождём, по обочинам дороги, сколько хватало глазу, желтело жнивьё, и на душе было пусто, как в кармане у нищего. На станции, протыкая каждого пальцем, нас пересчитал офицер. «На войне либо грудь в крестах, либо голова в кустах! — заламывая козырёк, окидывал он каждого взглядом бездомного пса. — Повезёт — доживёшь до внуков, посчастливится — сдохнешь через неделю…» А потом по бумаге выкрикнули наши фамилии и погрузили в вагоны, которые раньше перевозили скотину, и запах коровьего помёта, въевшийся в доски, сопровождал нас на фронт, напоминая о стаде, которое на закате гонит с околицы пастух. А везли нас долго. Навстречу шли поезда с ранеными, которые мы пропускали, дико всматриваясь в заросшие щетиной, бескровные лица, беспокойно зыркали, ища увечья. Поначалу мы считали недели, валяя по полу солому, а потом привыкли и к раненым, и к бесконечным стоянкам, во время которых спрыгивали мочиться в канаву, и к запаху дороги, поначалу резко ударившему в голову железнодорожными маслами и степным бурьяном. Сквозь щели мелькали верстовые столбы, и мы уже ленились припадать к дырам, чтобы взглянуть на плывущие города, иззубренные облака, синевшие леса, чтобы узнать, ночь на дворе или день. Нас везли и везли, и, казалось, наше прошлое отзвенело и забылось под сонный стук колёс.
Читать дальше