Если в самые страшные месяцы, когда жизнь и смерть на весах и смерть перетягивала, Павел Порфирьевич и делал что-то не по прописи, не по красивой книжке, то ради Люси. И ради Сони, жены, и самому жить хотелось, но больше всего — ради Люси. А этого ей было и не рассказать. Про крупы и сахар от Графа-Евграфа. Выжила на этих крупах, а ей же и не рассказать! Где справедливость?
Ну а что-то надо рассказывать. Вот и вырвалась когда-то в первый раз история про знакомого с Саперного переулка, про его сестру с мальчиком на проспекте Стачек.
Павел Порфирьевич и сам бы совершал такие благородные поступки — и этот, и еще гораздо благороднее и самоотверженнее! — если бы имел конкретные гарантии, что получит за них почет и уважение. Или как раньше всеми признавалось: райское блаженство. Отец Павла Порфирьевича уже не веровал, а дед — ого-го! Дед знал в раю каждый уголок как свою комнату, рассказывал с мельчайшими подробностями, будто побывал на экскурсии, и не один раз. Так когда была твердая вера в райское блаженство, тогда благородный и самоотверженный поступок — все равно что вклад в сберкассу. Или взнос на небесный кооператив со всеми блаженствами. А когда без рая и без твердых гарантий на земной почет? Вот Мизгирь совершил — ну и что толку? Никакой конкретной благодарности, никакого почета — наоборот, умер и забыт давно. Так зачем его поступки? Что в них проку? Ни в какой рай Мизгирь не верил, не рассчитывал на небесную благодарность. А без поступков, может, и выжил бы. Вполне даже возможно… Но и не пропадать же поступку совсем. Все-таки красивый и благородный. Как с костюмом, который остался после Мизгиря. Таня сама предложила, потому что ей было не увезти, а описать вещи не хватило времени. Так и так пропадать, вот и предложила: лучше соседу, чем чужому дяде. И не потому Павел Порфирьевич взял, что так уж нужен, хотя и донашивал потом в будни, а свой берег для праздников; но не потому взял, а чтобы не видеть, как годная вещь пропадает без толку. Так и поступок: не надо было его совершать, но раз совершен, зачем же пропадать? Даже и больше: тем, что он взял поступок Мизгиря, примерил на себя, Павел Порфирьевич придал жизни правильное направление, что ли: потому что воспитались на нем и дочка, и внучка, а теперь вот и внучкины пионеры. А тем же пионерам нельзя и рассказать, что вот жил такой Андрей Матвеевич Мизгирь, совершил благородный самоотверженный поступок и за него умер без всякой награды. Где же тут воспитательное значение? Пионеры воспитаны так, чтобы справедливость всегда торжествовала, и во всех их красивых книжках так происходит, Павел Порфирьевич и сам почитывал, пока Люся маленькая, а после — Света; и значит, Мизгирь своей неумелостью опорочил самую идею благородного поступка: не можешь обеспечить награду в виде конкретного почета и уважения — так и не совершай!.. Зато Павел Порфирьевич все теперь исправляет очень хорошо: поступок не пропадает, воспитывает подрастающее поколение. Только вот нельзя рассказать, как он шел от Пяти углов на проспект Стачек на протезе, но ведь и с пороком сердца такой путь, да когда через сугробы и мороз под сорок, а сам качаешься от голода, — с пороком сердца тоже получается вдвойне самоотверженно и благородно.
Павел Порфирьевич столько раз уже рассказывал про этот путь, что почти на сто процентов верил, что прошел им в начале февраля сорок второго. И когда заснул наконец, снились ему чистые, словно в лесу, уличные сугробы — потому что не коптили тогда промышленные трубы, — а из сугробов глядят на идущих замерзшие глаза. А он идет на проспект Стачек со своим пороком сердца — мимо глаз, мимо глаз; несет карточки совсем незнакомым людям — и потому в замерзших глазах нет укора…
И утром так приятно помнился этот сон.
Вообще с утра Павел Порфирьевич чувствовал себя необыкновенно бодро, как не чувствовал себя давно: все-таки уже под семьдесят, накопились неизбежные болезни — в добавление к пороку, с которым так сроднился, что уже почти и не болезнь, а особое свойство, присущее сердцу Павла Порфирьевича.
Он встал — не то что вскочил, но встал быстро для себя, — включил радио, надеясь на веселую спортивную музыку, но вместо музыки услышал стихи — ну что ж, помахал руками и под стихи, благо в них тоже ритм, а вместо водных процедур обтерся с ног до головы одеколоном.
Привычка вместо мытья обтираться одеколоном тоже пришла оттуда, из первой блокадной зимы. В «Астории» с самого начала работал горячий душ, мыть дистрофиков было необходимо, отмывать не грязь — засохшую кору; ну конечно, пользовались и сотрудники. Но душ был общий, каждый там на виду, и Павел Порфирьевич стеснялся раздеваться при всех, стеснялся своей упитанности. То есть не настоящей теперешней упитанности, но, по тогдашним понятиям, откормленное тело. Тем более и кость широкая от природы. Под одеждой не так видно, а разденешься… У других словно чистые кости (лежал в «Астории» артист из циркачей, шутил: «Остались от мощи голые мощи!»), а у Павла Порфирьевича кое-какое мясо. Вот и стеснялся — совестливый характер потому что. Зато Граф-Евграф никого не стеснялся, мылся, да еще пел громко из «Волги-Волги»: «Потому что без воды к не туды, и не сюды…» Да, Павел Порфирьевич стеснялся ходить в душ, а для гигиены обтирался одеколоном. И когда потом открылись городские бани, то же самое, даже еще хуже: свои сотрудники ну шептались бы, ну распустили бы сплетню, а в городской бане могли избить — бывали случаи. С тех пор и осталась привычка. Уже можно было свободно идти в баню, а не тянуло, да вроде и кожа отвыкла от мыла, появляется раздражение. А одеколоном — хорошо! Вот только исчез куда-то привычный «Тройной», приходится покупать одеколоны с какими-то новыми названиями. Сегодня вот протерся «Русланом». Тоже Руслан нашелся… Не хватает Людмилы.
Читать дальше