Я уж помалкиваю, рта не раскрываю, чтобы не ляпнуть чего лишнего нечаянно и не нарушить этим ненароком в семейной чете зыбкое, хрупкое перемирие, негласно установленное ею, четой, при посторонних. Так-то бы шороху тут было. Энкэвэдэ – жену Василий называет в шутку.
Покинули мы, словно застеснялись, избушку. Наполнили в омшаннике, сделав перед этим ложный и непростой манёвр-обход для мнительной и подозрительной Людмилы – провожала взглядом нас она в оконце – и подступив к омшаннику со стороны леса, десятилитровую канистру медовухой, поместили канистру в рюкзак, пошли медведя караулить.
Идём.
Хорошо.
Воля.
До ближайшего населённого пункта километров пятьдесят, не меньше.
Душа поёт – на солнце-то развеселилась – пусть уж, если её снаружи-то не слышно.
Небо полностью уже от туч-клочков, остатков пелены, освободилось, птицы в нём строчат по ясно-голубому – тексты птичьи сочиняют – сверху, снизу ли их кто читает, для себя ли только предназначено? – ликуют, и особенно – стрижи уж.
Ветерок унялся ещё утром, солнце встало, обогрело чуть, и успокоился, будто дело своё сделал – о восходе всех и всё предупредил, – ну и улёгся. И деревья истомились, млеют в светлой дрёме. Листья трепещут только на осинах – те уж в память об Иуде.
– К вечеру похолодает, – говорит Василий, сам себя как будто убеждая. – Медовуху-то поэтому… согреться.
– Ну, конечно, – соглашаюсь. Идти до лабаза километра три.
Идём. Земля под ногами сырая, трава мокрая – скользим. И сердце бьётся. Наверное – бьётся. Идём. Точнее-то – шагаем.
Тепло. Даже жарко. Телогрейки на нас расстёгнуты. Шапочки вязаные сняты с головы, пока в карманах. Воспаряет. Сопки курятся за Тыей: стояли сырые, теперь, как грибы-боровики, варятся – так о них подумать можно. И похоже. А там, далеко-далеко, над синим Исленьским кряжем, дымка сизая клубится – марево. Ислень торопится там к океану. Ну, одним словом, благодать. После мокрети-то долгой.
Идём. Молчится. Хорошо и так, без разговору.
Пришли. На парящей, подсыхающей, гнилой колоде возле поля отдохнули – не устали – для порядку: одуматься. Одумались. Гуськом, чтобы лишний раз не мять овёс колхозный, по нашей же тропе, раньше протоптанной медведем, к нашей берёзе подступили. На лабаз, друг другу помогая и не мешкая, залезли. Рюкзак с канистрой между собой пристроили. Не тесно. Ружья, двухстволки тульские, шестнадцатого калибру, зарядили пулями – Василий сам их отливает, круглые, жаканы он не признаёт, – на колени положили, в разные стороны их обратя стволами: Василий с правого плеча всегда стреляет, а я – с левого. Привычка. Сидим. Теперь и пряжкой на ружейном ремне опасаемся звякнуть – не родной звук для природы – любого, чуткого-то, насторожит. Затихли мы – как будто умерли. Курить нельзя. Ну, мне-то ладно-некурящий, а Василию – тому терпеть трудно, но терпит – охотник: только медведей двенадцать положил, а про лосей сказать я постесняюсь, и кроме этого, конечно… Устал он от охоты. И убивать, и даже рябчика на суп, ему совсем уже не хочется – обходится картошкой. Ну, а сейчас? – так говорил уже я… медовуха, это она настропалила.
Час сидим, другой. Ни словом не обмолвились. Но не скучаем. Присутствуем. Не где попало, слава Богу.
Сороки застрекотали – мы и дыхание-то затаили. Вслушиваемся и вглядываемся. Глаза и уши – всё, что от нас осталось будто разом. Курок под пальцем – не взведённый. Ждём. Солнце ещё высоко – у нас за спинами, наблюдать нам не мешает. Вышла из сосняжка, видим, в дальний угол поля медведица с тремя медвежатами. Бурая. Крупная. Мыши в траве шороборятся, слышим, а как она приблизилась к полю, нет. Встала на задние лапы – ого-го! Обнюхивается, тянет со всех сторон к себе воздух. Шлёпнула затем вякающего медвежонка по заднице – полетел тот от неё кубарем – чем-то, видно, провинился. Опустилась рыхло на все лапы, развернулась, пошла прочь. Побежали за ней, прискакивая, медвежата. Не полакомились.
Помаячил мне Василий: нас, мол, учуяла – старая, опытная. И хорошо, что, мол, ушла-то: медвежат сиротами оставлять жалко.
Сидим. Ждём. Никого. Птицы только вокруг кричат да с места на место в играх своих или заботах перелетают. Журавль долговыйный кружит над нами – вниз, на землю, смотрит пристально – любопытствует. Потерял, может, кого-то? Размышляет ли? Встречь ему, но выше значительно, спираль вычерчивает коршун. Муравьи ручьями встречными – от комля к вершине и обратно – текут по берёзе, нам докучают. Муравейник огромный, в рост человеческий, прямо под берёзой нашей – откуда-то и натаскали же. Им, муравьям, что по траве бродить, что по дереву, что и по нам – без разницы. Миллионы тут их. И как один все, как для нас китайцы. Кусаются. Клешни-то – как щипцы кузнечные; половина сам, а половина челюсти. Стряхиваем их, дерзких, с себя так, чтобы не зашуметь. Сердятся – отморозки – становятся навзничь сноровисто на взлокоточки и стреляют в нас едкими, сверкающими на солнце, струями. Бьёт в нос запах муравьиной кислоты – шибкий. Шершень, гудя, как турбовинтовой, грузно на рюкзак к нам десантировался. Порывисто, как шарнирный, по нему поперемещался, залез внутрь, долго его не видно было, вылез. Улетел, шатаясь как-то странно в воздухе. Его и птички-то не ловят – грозный. Там одно жало – и ладонь насквозь проколет.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу