Возможно, объективная истина в том, что говорить о рождении и первоисточнике дано лишь поэзии. Ведь подлинная поэзия вызывает к жизни весь язык целиком (она дышит всем невысказанным), совсем как первоисточник вызывает к жизни всю жизнь целиком, все бытие.
Мать-орангутан вернулась, на этот раз со своим младенцем. Она сидит вплотную к стеклу. Дети из публики подошли поближе, чтобы на нее посмотреть. Внезапно мне вспоминается «Мадонна с младенцем» Козимо Туры. Я не предаюсь сентиментальности, путаному ходу мыслей. Я не забыл, что веду речь об обезьянах, как не забыл и о том, что смотрю театр. Чем больше заостряешь внимание на миллионах лет, тем более необыкновенными представляются эти выразительные жесты. Руки, пальцы, глаза, всегда глаза… Определенная манера заботиться, определенная мягкость — если бы удалось почувствовать пальцы у себя на шее, можно было бы сказать «определенная нежность », — не исчезнувшая за пять миллионов лет.
Возникает ответ: вид, который не заботится о своем молодняке, не смог бы выжить. С этим не поспоришь. Однако ответ этот — не объяснение театру.
Я задаюсь вопросами о театре — о его тайне и сущности. Это связано со временем. Театр — более ощутимо, чем любое другое искусство — представляет нам прошлое. Пусть на картинах показано, как выглядело прошлое, но они подобны следам или отпечаткам ног, они больше не движутся. С каждым театральным представлением то, что однажды произошло, разыгрывается заново. Каждый раз мы приходим на одно и то же свидание: с Макбетом, который не в силах пробудиться от своей гибели; с Антигоной, которая обязана выполнить свой долг. И каждый вечер в театре Антигона, которая умерла три тысячелетия назад, говорит: «Ведь мне придется / Служить умершим дольше, чем живым» [8] Софокл . Антигона. Пер. С. Шервинского, Н. Познякова.
.
В основе театра — одновременное физическое существование двух времен: часа представления и момента драмы. При чтении романа покидаешь настоящее; в театре настоящее никогда не покидаешь. Прошлое становится настоящим, притом единственным возможным способом. Эта уникальная возможность и есть театр.
Креационисты, подобно всем фанатикам, черпают свой пыл в отвержении: чем больше они отвергают, тем большими праведниками себя чувствуют. Неодарвинисты попались в ловушку — машину собственной теории, где не может быть места творению как акту любви. (Их теорию породил XIX век, самый осиротелый из всех веков.)
Человекообразный театр в Базеле, где сосуществуют два времени, предлагает другое ви´дение. Эволюционный процесс разворачивался — более или менее так, как предполагают эволюционисты, — внутри времени. Миллиарды лет растянули ткань его протяженности до точки разрыва. Вне времени Бог по-прежнему (настоящее время) создает вселенную.
Силезиус, вернувшись из Страсбурга в Краков, писал: «Бог по-прежнему создает мир. Тебе это кажется странным? Тебе следует предполагать, что в нем нет ни „до“, ни „после“, но только лишь „здесь“».
Как безвременное может соединиться со временным? Это уже горилла спрашивает меня.
Возможно ли представлять себе время как поле, намагниченное вечностью? Я не ученый. (Говоря это, вижу, как настоящие ученые улыбаются!)
Кто же они?
А те, наверху, на лестнице, в поисках чего-то. Вот они спускаются, выходят на поклон…
Повторяю, я не ученый, но у меня сложилось впечатление, что ученые, работающие сегодня над явлениями, чей временной или пространственный масштаб либо огромен, либо очень мал (полный набор человеческих генов содержит около шести миллионов баз; базы — единицы, или признаки, генетического языка), вот-вот прорвутся через пространство-время и откроют другую ось, на которую, возможно, нанизаны события; что они, сталкиваясь со скрытыми масштабами природы, для объяснения вселенной все чаще и чаще прибегают к модели мозга или сознания.
«Разве Бог не может найти того, что ищет?» На этот вопрос Силезиус ответил: «Он целую вечность ищет то, что потеряно, далеко от него, во времени».
Мать-орангутан прижимает голову младенца к своей груди.
Учиться быть отдельными мы начинаем с рождения. В отделение трудно поверить, его трудно принять. И все же по мере его приятия растет наше воображение — которое есть способность связывать заново, сводить вместе то, что существует отдельно. Метафора призвана обнаруживать следы, указывающие на то, что все едино. Акты солидарности, сочувствия, самопожертвования, щедрости суть попытки заново установить — или, по крайней мере, нежелание забыть — некогда знакомое единство. Смерть — самое тяжелое испытание способности принять то отделение, что повлекла за собой жизнь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу