— Хороший вкус у Штильмана.
В отзыве он написал: блестящая работа, серьезный вклад… Я спросил:
— Вы хоть читали?
— Нет, конечно, — он с усмешкой посмотрел на меня. — Вы знаете, сколько человек в мире читают математическую статью? Двое-трое. Мои статьи читали пять-шесть, я могу назвать их всех по именам. Двое во Франции, один — Стив Борман — в Штатах и двое в Москве.
— Но, — спросил я, — как же в таком случае можно определить ценность работы?
— Никак нельзя. Любое ничтожество свою работу считает блестящей, а чужую посредственной. Чем бездарнее математик, тем упорнее он будет держаться за свои жалкие идеи.
— Но кто-то же определяет. Вот вас, к примеру, считают замечательным математиком. Это те пятеро решили?
— Кто же их будет слушать? Решают чиновники от науки вроде Штильмана, распределяющие премии и гранты, то есть определяющие, какая работа нужна, а какая нет, естественно, люди малотворческие. Творческие люди не стремятся стать чиновниками, верно?
— Так как же им быть?
— Самим становиться чиновниками. Делать карьеру. В науке — как в армии. Вы заметили, как разговаривает аспирант с доктором, а доктор — со знаменитым коллегой? Они встают и держат руки по швам. Вот только мундиров у нас нет, но, в сущности, это только на первый взгляд. Я вам по одежде определю, какого математик ранга, подает он надежды, получил кафедру или поднялся выше и может себе позволить не выглядеть чиновником. Тогда он носит спецодежду гения. Эйнштейн, например, носил свитер.
— Вы шутите.
— Нисколько.
— И нет способа определять истинную стоимость научной работы?
— Есть. Совесть.
— Странно, — сказал я. — Я считал, что математика — самая объективная наука. А вы говорите про совесть.
— Математика объективна? Кто вам сказал? Она объективна, пока считаешь килограммы или километры. Но вы даже не знаете, что такое нуль. Для египтянина это был магический знак. Египтяне что-то знали, да нам сказать не успели.
— Возникает замкнутый круг: надежда науки только на совесть, но у посредственности не может быть научной совести. Где же выход?
— Выхода нет, — сказал он, — наука выродилась. В больших странах это, может быть, еще не всем заметно. Там все-таки есть что-то вроде научного общественного мнения. Но мы с вами в маленькой стране. Эта земля обетована Штильманом, и я, как хороший гражданин, служу тому правительству, которое есть.
Надо мной он издевался или над самим собой?
Айзенштадт его не любил.
— Он мнит себя гением, — говорил он. — Гениальность, в сущности, такой же стереотип поведения, как все другие. Надо просто говорить противоположное тому, чего от тебя ждут. Сегодня одно, завтра другое — это неважно. Правда или ложь — тоже неважно. Иногда получается, иногда нет, а гениальность видна. Он сам про себя думает: последний гений.
— Почему бы тебе в таком случае не стать гением? — поддел я.
— Время гениев кончилось.
У меня есть они, воспоминания.
Я помню тесные коридоры нашей поликлиники, где не хватает стульев для ожидающих очереди больных, и двух стариков, сидящих рядышком напротив двери.
— Когда-то были великие бойцы, ратоборы, — говорил Айзенштадт, — воины с львиными сердцами и руками Самсона. Теперь девочка может нажать кнопку — и сотни тысяч взлетят на воздух. Ратоборы стали не нужны — они и исчезли. Потом исчезли умельцы, которые блоху могли подковать, все эти пахари, пробующие на язык землю, резчики по камню и дереву, краснодеревщики, шорники, слесари. Где они? Где эти литейщики или гончары, от отца к сыну передающие секрет стали или глины? Они стали не нужны, вот и исчезли, как мамонты. Появились станки, автоматические линии, новые технологии, и место этих умельцев заняли мальчишки и девчонки, умеющие лишь нажимать кнопки. Прогрессисты кричали: правильно, отлично, прогресс! Потом исчезли врачи с гениальной интуицией, замечательные диагносты, не умеющие даже объяснить, как приходит к ним понимание больного, что-то получившие по наследству от своих учителей. Исчезли — мы этого даже не заметили. Их давно заменили дорогой диагностической аппаратурой, методиками и компьютерными программами. Теперь пришло время исчезнуть гениям. Они не нужны, но исчезать им не хочется, выпендриваются.
Векслер кивал, соглашаясь, хоть потом всегда оказывалось, что он не согласен — ни с кем и никогда.
— Заметьте, Наум, все великие художники жили примерно в одно время, потом великих не стало лет на пятьсот, потом снова появилось сразу много, и снова все исчезли. Все великие писатели тоже жили в одно время, где-то от Гете до Чехова, и это было другое время. Так же с математиками, физиками и философами. У каждого времени свои гении. Но они всегда есть. Вы правы — они не нужны сегодня в науке. Значит, они в другом месте.
Читать дальше