А разве сегодня, когда художники празднуют открытия модных кафе и бутиков – что-то в России поменялось?
Над моей кроватью в детстве была прикноплена репродукция Домье «Семья на баррикадах», по этой картине я представлял себе миссию искусства. Семья восставших была похожа на мою семью – и во главе семейства, в мужчине с седой копной волос, с крутым лбом, я узнавал отца. И я сам тоже был рядом, там, у его локтя – как и надлежит сыну – там изображен такой взволнованный круглоголовый подросток. Как я любил эту картину! Таким и должно быть мое искусство, думал я, искусство обязано рассказать о нас – оно должно увековечить наши семьи и нашу страсть, рассказать о наших мыслях, о наших баррикадах. У нас сегодня нет ружей и патронов, но вместо них краски и кисти – и к тому же у нас есть пример Оноре Домье. Я ждал, что опальные художники подвальных мастерских напишут так же страстно – расскажут о нашей жизни, о нашем сопротивлении. Оказалось, что они рисуют натюрморты с засохшими цветами.
Впрочем, сегодня мои слова звучат зло, а это несправедливо по отношению к тем прекрасным людям. В конце концов, то была дивная атмосфера, в опальных мастерских все дышало подлинностью, непродажностью – а разве этого мало? Сегодня словом «непродажность» можно лишь испугать современного творца, а тогда «непродажность» была условием порядочности. Были истовые вдовы, замотанные в платки, были фотографии мастеров, были их засохшие палитры. Вне этой атмосферы не могла бы сложиться пресловутая московская школа; как бы ни смешон был этот термин, но такая школа существует, я сам к ней тоже в какой-то мере принадлежу.
Московская школа, она как московская речь – с «аканьем», с размазанной дикцией, с расплывчатыми деепричастиями. Она очень добродушная и довольно вялая. Весьма трудно московским языком сказать нечто определенное или резкое. Московская школа – это такое особое, рыхлое письмо, с дробными мазками, небрежными касаниями, с аморфной, «серобуро-малиновой» средой живописи, которая будто бы передает характер нашей московской природы: лужа, а в луже отражается мутное небо, да еще стена с щербатой штукатуркой. Если стену с обвалившейся штукатуркой, и лужу, и сырое небо будет писать венецианец, он напишет это пронзительными цветами, а москвич все пишет серым, грязным замесом, который у живописцев называется «фуза». Собственно говоря, возникает этот мутный цвет от неряшливости, по причине неточно сформулированной задачи. Но можно ведь сказать и иначе. Можно сказать так, что московские художники писали не конкретный предмет, и тем более не конкретную картину, но московскую жизнь вообще. Ну вот она такая, наша жизнь, серая, мутная – то оттепель, то репрессии, и всегда опасения, всегда оглядка. Как тут еще писать – если ничего определенного нет в принципе: то ли будет колбаса, то ли нет, то ли дадут конституцию, то ли отнимут. Иногда московские художники творили за границей – но узнаваемые черты московской школы они несли повсюду: и в парижских пейзажах, и в венецианских этюдах (а были счастливцы в те годы, коих власть выпускала творить за рубежом, были и те, что эмигрировали) везде возникал все тот же самый размыленный цвет московской палитры. От московской школы возникало тяжелое мутное чувство – кисть увязала в палитре, как сапог в грязи, выволочь кисть из этой серой каши было невозможно. Институтское обучение все было вот таким – мутным.
Впрочем, мне посчастливилось брать частные уроки у нескольких художников, которых я чту по сегодняшний день.
Первым упомяну Евгения Додонова, мало известного у нас экспрессиониста пятидесятых годов, стилистически напоминающего Филонова. Евгений Андреевич долго сидел в лагере, он был молчаливым, упорным человеком, человеком исключительно достойным. Его облик ничуть не напоминал типичного московского художника. Обязательные черты (борода, свитер, водка, мат – то, что привлекало корреспондентов и являлось атрибутами истинного творчества) отсутствовали в его облике. Додонов был вежлив, выбрит, ходил в чистеньком стареньком костюме и всем ученикам говорил «вы». Рисовал он как-то тихо и упорно. Сегодня мне кажется, что именно так, въедливо, бесстрастно и медленно, рисовал и Павел Филонов. Странным образом в этом экспрессионизме не чувствовалось надрыва – как нет этого надрыва и в работах Филонова – мир кривился и рассыпался, но происходило это так спокойно, будто нормальным и прямым мир не был никогда. Например, в работах Филонова я никогда не чувствовал драмы, трагедия не случилась с его героями – они не пострадали оттого, что скривились, они попросту были такими от природы. Что-то было в этом методе от научной работы, от разглядывания насекомого в микроскоп: видишь мелкие детали, они непонятны и волнуют; однако переживания за судьбу насекомого – нет, и зритель не испытывает волнения.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу