Он, правда, в галошах, а я галоши ни за что не надену.
Галошные кромочки его четко обозначаются жидкой грязью, отчего видно, что галоши — с языками, а это — вообще срамота.
Придя домой, я останусь в чем пришел; грязь высохнет и отвалится. Он, придя куда шел, галоши снимет, и обнаружатся начищенные, как он говорит, «щиблеты». Однако верха «щиблет» тоже будут сперва в тяжелой сырой, а потом в подсохшей и неотлипшей глине.
— Ты заметил, — говорит он, — сплошная грязь! И как долго! Давай считать: март, апрель. — Он загибает суетливые пальцы. — До середины мая. Потом летняя, после дождей — еще полтора месяца. Потом сентябрь, октябрь, ноябрь. Ноябрь — до середины. А оттепели? Клади еще две недели. Получается семь месяцев в году! Почему же в библиотечных книгах не пишут про эту грязь, через которую даже глубокие галоши не спасают?
Он прав.
Я вынужден обвинить прекрасную литературу нашу в неоправданном предпочтении. Она пренебрегла семью [1] Авторская разрядка заменена болдом — примечание верстальщика.
ради пяти. Отсиделась в усадьбе. Опрятной, благолепной, милой, иногда заросшей, запущенной, но не утонувшей в грязи. А грязь непроходима и вездесуща, и кроме на дровнях обновляемого пути, проселочным путем скакания в телеге, кроме осени первоначальной — сплошь грязь. Не на песке же все стояло!
Как можно ограничиться лаптой с барышнями-крестьянками, бузинными дворянскими гнездами, беседочными недоразумениями приятнейших людей, если грязи, какую натаскивали вздыхать в беседки, отдавая визиты соседям, садясь в брички (дно брички становилось черт знает каким!), подсаживая после дождя барынь в тарантасы, если грязи, повторяю, борзому по щипец?
Как стаскивали заляпанные сапоги? Куда ставили? Где счищали с них воронежский чернозем? Прямо у крыльца? По вестибюлю на задний двор несли? Но она же отваливается, пока несешь! Страшно подумать, даже княгиня Лиговская могла наследить у кузины в диванной.
И во что, во что переобувались?
Невозможная была грязища. Все было ей обречено. Вся Россия.
Не фигуральная, конечно, не подноготная — подножная, она загустевала в крови, налипала в навыки, и компенсацией, заклятьем, своего рода алыми изнутри глубокими галошами — следует почесть утра туманные, колокольчики мои, Днепр при тихой погоде и остальное прочее. Этим искупалось лопуховое неустройство улиц, убийственные проселки, слякоть и морось, и только лето красное вкупе со слюдяной зимой обладали чистым цветом и снежным блеском. Тютчев приплюсовал сюда первоначальную осень. Господи, такое под ногами — и ни полслова!
Миргородская лужа не в счет.
Она не есть знак всесветной этой распутицы, она — символ, литературный прием насчет обитателей, но не обиталища.
Разве что Бунин свидетельствовал и преуспел в этом. Но ни он на кочке против меня, ни я на кочке против него о Бунине знать не знаем, и я говорю:
— Да, про грязь мы не проходили.
— Но ты уже приносишь деньги? — вдруг перескакивает он. — Сколько? вопрос обязательно тревожен.
Про заработки он всегда спрашивает с опаской, ибо рвется сообщить, как много зарабатывает сам, но опасается, что не поверят. А ему и не верят, потому что столько он не зарабатывает.
— Я, — говорит он, — на одной «Зулейка-ханум» имел что-то пятьсот (по нынешним деньгам) за прошлый февраль месяц.
И глянцевые галошные глаза его глядят совсем испуганно.
— В общем, около четыреста двадцать… Хорошо, пусть будет триста десять! А ты сколько?
Тревога в нем растет, вдруг — больше.
— Ну, восемьдесят…
— Как?! Я с одной «Зулейка-ханум» тристана руки… А ты восемьдесят?
Теперь он не только боится, что я не поверю, но и стесняется унизить своими заработками мои.
— Словом, рублей двести пятьдесят или даже двести гарантированных!
Я гляжу спокойно и нагло.
Я провоцирую его тревогу.
— Не веришь? Сейчас трудовое соглашение… Вот же оно было… Не торопи…
Он лезет за пазуху. В галошных глазах — красная подкладка смущения и спешки.
— Вот же… только что… Сто шестьдесят… Цифрами и прописью… и треугольная печать…
Глаза трясутся. Опертый на галошный мысок аккордеон придерживается левой рукой, правая — за пазухой, где в трудовом соглашении сумма, пока он шарит, превращается в сто десятьрублей столько-то копеек. И никакой печати.
Всегда он что-то ищет. Интерес в собеседнике, галку на столбе, заплутавшее облако в имеющемся небе. Чтобы успокоить суматошный взгляд, чтобы отвести куда-нибудь глаза. И не потому что виноват. Ни в чем он не виноват. Он обеспокоен, предполагая недоверие к своим словам, растерянным улыбкам, вообще — к себе.
Читать дальше