Он встречал в холле клиники и в так называемой «комнате отдыха» и других мужчин, находившихся в таком же положении, что и он: медицинский многопрофильный центр репродукции человека исповедовал те новомодные правила, по которым некоторым будущим отцам разрешалось подолгу находиться рядом с супругами — на любом этапе искусственного оплодотворения или просто беременности. Камлаев знал о западном нововведении, позволявшем мужьям присутствовать и при самих родах, держа кричащую благоверную за руку и наблюдая за тем, как между разведенных ног появляется крохотная, мягкая головка, покрытая смазкой и испещренная синими венами. И многие говорили потом, что эта была наиболее острая, пронзительная минута во всей их жизни — «наиболее потрясающая», как они выражались, и полностью перевернувшая все их представления о мире, — но Камлаеву это нововведение отчего-то представлялось извращением, сравнительно свежим и, как все свежее, похабным, слишком наглым и бесцеремонным. Неужели нужно было столько лет, тысячелетий выпроваживать из комнаты мужчин, заявляя, что их присутствие при таинстве неуместно, чтобы сегодня это самое присутствие разрешить?
Мужчины, с которыми Камлаев пересекался, все больше попадались любопытные, словоохотливые, но Камлаев, отчего-то убежденный, что у них все обстоит в высшей степени хорошо, сторонился этих жизнерадостных, непристойно оживленных крепышей и доверительных разговоров о женах и детях старательно избегал. Казалось, что этим — все трын-трава и что они заявились сюда, как будто на аттракцион — что-то вроде Диснейленда с оплаченной раздачей здоровых, упитанных, розовощеких младенцев.
Почему-то Камлаеву и в голову не приходило, что вообще-то коноваловский центр занимается исключительно сложными случаями и сюда кладут либо женщин, не могущих забеременеть, либо беременных с осложнениями и патологиями, и всем здесь необходима дорогостоящая терапия, а то и вовсе экстренное хирургическое вмешательство.
Почему-то Камлаеву и в голову не приходило, что кое-кто из пациенток ложится и на экстракорпоральное оплодотворение, а значит, ни о каком мужском самодовольстве не может идти речи — скорее наоборот. Но раз эти мужчины с такой легкостью говорили, что женам их через неделю, через две предстоит родить, и возбужденно рассказывали о том, чем будут заниматься с сыном, когда тот подрастет, то это означало одно из двух: либо у них на самом деле все в порядке, либо они чудовищно глупы и до куриной слепоты самонадеянны. Камлаев и помыслить не мог о том, что слух его ловит в первую очередь именно признаки чужого благополучия, а все остальное, заявленное не столь громогласно (обреченное бормотание, вежливый отказ от несносного разговора на щекотливую тему), либо не улавливает, либо отбраковывает.
Не желая оставаться мебелью, статистом при Нине, вся роль которого сводится к пассивному пребыванию рядом, к терапии рукопожатием, он приискивал себе подходящее применение и в итоге не нашел ничего лучшего, как взяться комбинировать ноты. Две, три ноты, не больше; Камлаев предпочел для начала подышать их разреженным, прозрачным воздухом и от долгой отвычки (ведь завязал же он, с музыкой завязал) едва не задохнулся от этого избытка кислорода, как если бы единым махом взлетел на две тысячи метров над уровнем моря. И ему — чтобы не отравиться чистым кислородом — понадобились срочно сэмплы из голосов онанирующих дебилов и полигармонические наслоения музыкальных цитостатиков, а также тонко нарезанные ломти до-мажорной прелюдии Баха, маринованные в едкой, как серная кислота, сонорной массе, и, наконец, освежеванная и насаженная на вертел «Сладкая греза» Чайковского, идиллически-наивная и невинно-бесстыдная, как кукла Барби в розовом и голубом. Но на этот раз он не дал «воздушной громаде» симфонии моментально вырасти и развернуться, приструнил себя, придержал: сонорная топь, в которой увязала вся прелесть мира, преображаясь до неузнаваемости, музыкальная мясорубка, сквозь которую он пропускал старые гармонии, не внушали ему никакого доверия; сейчас нужно было не изощряться в юмористических номерах, а просить смиренно, настроившись на тишину и безответность, не рассчитывая, что тебе воздастся по меркам земной, человеческой справедливости. И, через силу отказавшись от золотого укола, переборов зависимость, Камлаев остался с одним только бедным, простеньким трезвучием, не то чтобы чистым, как небо, но представлявшимся ему застиранным до дыр. И сперва он тяготился этим трезвучным сиротством, поражаясь тому, где он в нем расслышал мгновение тому назад какую-то там горную разреженность и оглушающую свободу.
Читать дальше