Микрофоны на «Мелодии» были «то, что доктор прописал», но когда час икс наступил и все было готово к началу звукозаписи, Камлаев был вынужден констатировать: они играют пустоту, сочинения — нет. И не то чтобы «Платонов», он же «Под знаменем Великого Октября», не имел достойного финала, кульминационной точки, после достижения которой можно было сказать, что дело пошло на коду; просто мир платоновского пролетария не был схвачен во всей полноте, недоставало еще одного и совершенно необходимого измерения — едва уловимой природной пульсации, о которой Камлаев столько говорил, но для которой у него не находилось соответствующего музыкального языка.
Он набросал коротенький план-схему: «мычание — тяжелое, трудное прокручивание — рождение идеи — столкновение идеи с началом материальных сил, столкновение пролетария с силами природы — нагнетание — предел человеческих возможностей — превышение предела, преодоление границы — торжество — отточие». Чего-то в этой схеме не хватало. На месте отточия следовало бы поставить все то же «мычание», но только преображенное, превращенное в «высшую внятность». И эта внятность не должна была возникать в конце, она должна была возникнуть с самого начала и пробиваться сквозь звукоплотность жестких диссонансов, сквозь скрежетание и нагнетаемый рев, пробиваться до тех пор, пока не вырвется на свободу и не заполнит все пространство целиком.
Разогнанный во всю мощь паровоз коммуны должен был остановиться в глухоте, в оцепенении и в вечной растерянности перед жизнью как таковой. Миф о новой, счастливой жизни, о полном и окончательном перерождении человека должен был рассыпаться, наткнувшись на вечные и неизменные биологические законы, и обратиться в ничто. Такова была логика. «И равнодушная природа…» Но что же это означало? Что всякое человеческое свершение напрасно? Что, выражаясь языком пролетарского писателя, «в темном существе природы не возникнет родственного отзыва на волнение человеческого сердца»? Напрасность человеческих свершений, на первый, пусть и пристальный взгляд, разлита была в воздухе платоновских книг, и в ничьей другой прозе не было дано столь безжалостное представление о смерти — «господине всего»; закат, догорание, усыхание, дотлевание были настроением этой прозы, и умирающие машинисты, прозрачные от голода женщины и девочки погружались в мягкую безмятежность вечности, как в материнскую утробу.
Нет, смерть, умирание сами по себе в платоновском мире — не главное. А иначе откуда взяться вот этой смиренной бережности, этому детскому изумлению перед миром, этой осторожности прикосновений ко всем вещам его, преувеличенной, гипертрофированной аккуратности называния всех вещей по имени? Такого спокойного, глубокого и серьезного приятия мироздания, такого согласия с естественным порядком рождения и умирания не найдешь ни у какого другого художника больше. Он и в смерти улыбается этому миру, благоговеет перед ним — вот где главное. И поэтому сквозь гроздья жестких диссонансов должно пробиваться, звучать едва слышно «благоговейное молчание», или, если угодно, тютчевское Silentium. Благоговейное молчание, звучащее молчание — наивысшая внятность.
Для того чтобы погрузиться в безусловное благоговение, нужно было безусловное благозвучие. Бесконечно перебирая звуки одного и того же трезвучия, можно было этого благоговения достичь. Круговращение, возврат в исходную точку, и так без конца, пока не растворишься в этой меркнущей, догорающей заре, в этом нежном согласии с миром. На седьмой день записи — музыканты валились с ног от усталости — Камлаев наконец-то добился необходимых вибраций. Один и тот же голос, звеневший словно чрезвычайно тихий и мягкий колокол, был бесконечно умножен, его должны были повторять и препарированный камлаевский рояль, и солирующие скрипки Боренбойма с Шульцем, и весь оркестр. Из хаотичного, неистово несущегося, ревущего, диссонантного «Платонова» вдруг вырастала, как трава на кладбище, вторая, итоговая часть, продолжительностью своей немногим уступающая первой. Это был равномерно пульсирующий и трепетно звенящий поток, если долго вслушиваться в его звучание, уже невозможно представить себе ни начала, ни конца. Он то накатывал на слух с неудержимостью вулканической лавы, то застывал, и скоро ты уже не мог почувствовать различия между движением времени и неподвижностью вечности.
12. «Когда Сарре было девяносто лет». 200… год
Читать дальше