— Я не хочу с тобой говорить. Если ты не понимаешь, что в жизни бывают такие моменты, когда ты не имеешь права жить собственной жизнью и заниматься только собой.
Он прошел в свою комнату, стянул белоснежный плащ с погонами, хлястиком и кокеткой, швырнул его в кресло и как был, в ботинках, плюхнулся поверх одеяла на постель. Он не чувствовал ничего, кроме собственного почти нестерпимого здоровья.
— К нему можно поехать-то? — крикнул он матери через дверь.
— Не велел, — отвечала мать. — Категорически. Я несколько раз переспросила, — продолжала она, входя к Матвею в комнату, — а он все твердит: не смейте, нечего вам.
Это было похоже на отца. Никакую ношу не признавал он непосильной, никакую ношу ни с кем не разделял.
Отчаяние и страх умерли в отце за тысячу лет до Матвеева рождения. И отец ни разу не дал Матвею усомниться в своем, отцовском, бесстрашии и всетерпении, в своей как будто даже и отличной от всех прочих смертных природе. С ранних лет, с безмятежного детства отец представлялся ему несокрушимым, всесильным исполином. Первоначально именно отцовские размеры, рост, глыбообразность завораживали — потрясала чрезмерность и даже чудовищность разницы между размерами отца и размерами самого, такого еще невеликого Матвея. И Камлаев помнил силу отцовской руки, тяжесть толстой, едва охватимой кисти, на которой пятилетний Матвей повисал всей тяжестью своего маленького тела. И отец, казалось, совершенно без усилий отрывал его с ногами от земли. И если самого Матвея можно было взять за руку повыше локтя и нащупать под тонкими, узкими мышцами уязвимую, тонкую кость, то у отца под железными двухглавыми и трехглавыми никакой кости нащупать было нельзя. Шло время, а отец поднимал его со все той же легкостью — в восемь лет, в одиннадцать, в двенадцать…
За все прошедшие, последующие годы, совпавшие с возмужанием Матвея, отец не сильно отклонился от первоначального образа. Продолжал быть таким же, каким видел Матвей его в детстве, сохранял свои прежние исполинские черты. И речь уже шла не об одной лишь физической мощи. Отец обеспечивал уровень существования — в доме было все необходимое и даже больше того; Матвей был неизменно накормлен, одет и обут не хуже, а в чем-то даже и лучше сверстников, а у матери были искрящиеся серебристой, морозной пылью, переливчатые шубы и красивые платья. Отец не позволял собой помыкать. Отец изгонял из дома неугодных, противных, вредных людей. Перед отцом трепетали, перед ним расступались. Ему повиновались беспрекословно. На свой автомобильный завод отец накинул крепкую, тугую петлю, а другой конец веревки намотал на твердую, уверенную руку.
У отца не было слабостей. Ну то есть вообще.
Четыре месяца назад Камлаев стал пассажиром странного, «композиторского» поезда: с Казанского вокзала в Горький отправлялся целый эшелон музыковедов, музыкантов и просто сведущих людей, желавших быть причастными к грандиозному симфоническому потрясению. Симфонию одиозного композитора запретили исполнять в Москве, рассчитывая на то, что в далеком областном городе имени великого пролетарского писателя премьера останется неуслышанной и ее глумливое, вызывающе хаотичное звучание растворится в бескрайних волжских просторах, далеко от ушей столичной интеллигенции — всех этих подлецов-двурушников с болезненно развитым чувством прекрасного. В набитом до отказа зале Горьковской филармонии Камлаев и столкнулся с этим без всякой меры перегруженным звуковым колоссом: сначала пародийный хэппенинг поочередного выхода всех оркестрантов на сцену, потом толчея настраиваемых инструментов, потом многозвучная вселенская вертикаль, которая, не выдержав собственной высоты и тяжести, как вавилонская башня, обрушивается на головы слушателей, а потом идет уже форменное глумление, разрушение целых стилей… нестройный хор похоронных маршей, взрезаемый жаркой джазовой каденцией… войско песен Грига в поединке с мировым прибоем прибауточного рынка, увязание войска в этой ярмарочной грязи…. Потом баховский хорал, слизанный языком воинствующих духовых. Музыкальный микрокосмос Страны Советов — все, что стало привычной ежеутренней кашей, текущей из миллионов радиоприемников: патетический Чайковский, романтически-воздушный и приевшийся, как крем-брюле, Рихард Штраус, проникновенно-траурный Шопен, под которого на кладбище переселялись партийные бонзы и прочие сильные мира сего… и все это резалось на части, нашинковывалось и перемешивалось в отвратительный винегрет. Звуковые лернейские гидры, полусирены-полугиены завывали и лаяли, издевательски корчились и глумились.
Читать дальше