Я вышел из себя окончательно:
— Не понимаю! Что значит тайно? Кто видел?
— Я! — взвизгнула Розалия. — Я! Я видела, как вы крались! Как вы крались! С конфетами! Да, с конфетами!
Кровь бросилась мне в лицо. Я встал.
— Послушайте, вы… Как вы смеете? Вы! Розамунда…
Все онемели. Розалия приют крыла рот. Лицо её побелело. Она попыталась приподняться, что-то сказать, но тут же осела с тем же открытым ртом и стекленеющим взглядом.
— Воды! — крикнул Наполеон.
Я, вышел, опять хлопнув дверью. И снова ни в чём не повинная, белая от ужаса штукатурка посыпалась на затёртый школьный паркет.
Потом как в тумане.
Директорский кабинет. Директор смотрит в окно. Вид нездоровый, усталый, лицо припухло. У ордена Красной Звезды откололась рубиновая эмаль. В стакане мутный холодный чай.
— Ну что, правдолюб, доказал? Подавай заявление, всё равно сожрут. Меня уж почти сожрали. И какая-то Розамунда. Это что, из романов? Или оскорбленье какое?
Неожиданно тёплая улыбка Химозы. Приветливый кивок. Надо же. Я думал, не в её окопе. Котику за явку на педсовет нетрезвым влетело по первое число. Ходит поникший, кислый. Даже лоск всегдашний слетел.
— Старик, я тебе говорил. Сам видишь…
Розалия шарахается от меня по углам. Однажды, наткнувшись, широко улыбнулся, и очень добро, весело:
— Здравствуйте, дорогая Розалия Марковна!
Испуг. Онеменье.
Лилечка как ни в чём не бывало. Называет меня «мальчики», даже если попадаюсь один.
— Ой, мальчики, сегодня слышала такой анекдот! — И убегает, унося анекдот с собой.
Розенталь и вправду болеет, радикулит. Розанов смотрит сочувственно и виновато. Но хмуро. Крепко жмёт руку своей широченной лапой.
Что касается Наполеона, то он корректен, доброжелателен. Интересуется, что проходим.
— «Кому на Руси жить хорошо»? Как же, помню! «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдёт!» Не оттуда? Ну, всё равно Некрасов.
В классе напряжённая тишина. У Маслова щека заклеена пластырем, у Камскова ссадина на лице. Проханов исчез. Коврайский с тем же безмятежным видом сочиняет стихи. Гончарова и Феодориди явственно переживают. У одной остановившийся взор, у другой беспрестанные тяжкие вздохи. Пока неясно, что будет предпринято в связи с потасовкой. Арсеньевой в классе нет.
Вызов в районный отдел. К тому самому, который недавно меня направлял на работу. Товарищ Гавриков. Щуплый, невзрачным. Труженик на скудной ниве народного просвещения. Одет бедновато, пальцы в чернилах, но собственный, хоть и крохотный кабинет.
Смотрит в бумагу.
— Что же это вы, Николаи Николаевич? Не успели приехать… Тут вот на вас поступило… Что поступило? Заявление, сотрудники подписали. Говорят, невозможно работать.
— Кто подписал?
— Кто подписал? Да вот, ознакомьтесь.
Тупо смотрю в придвинутый лист. Ничего не понимаю.
— Видите? Все почти подписали. Не успели приехать, и вот… Несчастливое место. Три человека подряд сменилось. Так что решайте, Николай Николаевич. Советую вам подать по собственному, как говорится. Мы вам зла не желаем, анкету портить не будем.
— Всё это чушь, — говорю я тупо.
— Чушь не чушь, а вот заявленье. С коллективом хотите сражаться? Мы вас не поддержим.
— А что я нарушил? В чём провинился?
— Вот, вот! — Он тычет пальцем в бумагу. — Вы же читали. Оскорбление педагогов, неправильная линия на уроках. За это уволить можно! Но мы не хотим нам портить анкету.
— Это ещё посмотрим, правильная или неправильная, — огрызаюсь я.
— Против коллектива идти? Ничего не получится.
— Я к Ерсакову пойду! — Боже, что за глупая фраза.
— Хватились! Ерсаков, кстати, тоже Николай Николаич, уходит от нас. Возвращается в прежние сферы. Он ведь был в области директором комбината. Немного у нас отдохнул, а теперь назад забирают. Дают химзавод. Оклад теперь будет в два раза выше. А вы — Ерсаков. Ерсаков — товарищ серьёзный, что ему делать у нас?
— А у вас несерьёзно?
— Так что вот так. А вы — Ерсаков. Пишите-ка лучше по собственному желанию.
— А если не напишу?
— Хуже будет. В заявлении этого нет, но вам и другое могут навесить.
— Что именно?
— Догадайтесь. А тогда уж скандал.
— Я поеду в Москву, буду жаловаться!
Скромный труженик просвещенья вздохнул.
— Поезжайте и жалуйтесь. А я для вас сделать ничего не могу…
Да, крымские розы. Жёлтые, благоуханные. Майские розы на тёплой вечерней веранде в Крыму. Море спокойное, синее, скалы обхватом. Одна всё время меняет свой цвет. Розовый, пепельный, перламутровый, фиолетово-дымный. И белый теплоход, с которого громко несётся музыка. Розы стоят в тяжёлой стеклянной вазе. Они огромны. Каждая золотой самородок величиной с голову ребёнка. И в этом самородке, в этой голове есть свои мысли. Одна роза думает: «Почему сегодня такой короткий закат? Закат должен быть длинный, величиной в год». Другая: «Этот садовник, который нас отдавал, он неправильно поступил. Герцоги так не поступают». Третья роза — ребёнок: «До смерти хочется поиграть в прятки с акацией и тамариском». Четвёртая и пятая обсуждают нас. «Что это за люди в плетёных креслах?» — «Влюблённые». — «А почему они так грустны?» — «Скоро им расставаться». — «Но почему, почему?» — «Спрашиваешь, глупенькая. Все расстаются». — «И мы?» — «Конечно. Пройдёт несколько дней, мы засохнем. Нас выбросят вон туда». — «Какой ужас!» — «Влюблённые тоже засохнут. Их тоже выбросят. Вон туда». — «Но это ужасно!» — «Вернее, засохнет любовь. Её выбросят вон туда. А влюблённые станут простыми людьми». — «А мы?» — «Я лично надеюсь попасть в гербарий. Гербарий засохших роз и былых любовей. Это очень красивый гербарий. Каждой былой любви там соответствует определённый цветок. В данном случае это жёлтая крымская роза…» Солнце уходит, оставляя наместником светлый небесный купол, море становится нежно-латунным, теплоход снеговым, а двое влюблённых медленно воспаряют над кипарисами и, взявшись за руки, плывут на закат.
Читать дальше