— Расстреляли на наших глазах… А мое положение после немецкого плена осложняло то, что там я слишком свыкся со «своей» грузинской фамилией. И когда после освобождения нас регистрировал уже советский лейтенант, я по инерции произнес: «Тварадзе». Только на следующий день, на допросе, назвал свою настоящую фамилию, настоящее имя и национальность. Ведь своему, советскому отвечал. Но этим только осложнил свое положение.
Альбина расстроилась, что этим вопросом вернула его в столь тяжелое прошлое. Но ведь соседка, которая через ее Пранаса попросила познакомить этого одинокого человека с еврейкой, о лагерях ничего не говорила. Сказала только, что он очень порядочный человек.
А он продолжал:
— Остальных следователь больше не трогал. А меня вызывал регулярно, через день. И с каждым допросом все больше свирепел. Называл меня не иначе как «гражданин предатель». Мой рассказ, что пытался бежать, но был пойман и сильно избит, называл враньем. А объяснения, что в немецком плену я не мог назваться евреем, потому что евреев в первую очередь расстреливали, его почему-то еще больше разозлили. Раскричался, что это выдумка, попытка притупить его бдительность, вызвать жалость. Было бы правдой, об этом писали бы в наших газетах. Он их читает, там ничего подобного нет. Что я предатель и меня надо расстрелять, а не кормить за счет трудящихся. После его допросов я не раз думал, что уж лучше немцы прикончили бы — все-таки враги…
Любе от такой его горечи стало страшно. А он, лишь недолго помолчав, снова заговорил:
— Так и продолжал вызывать. И каждый раз начинал с одних и тех же вопросов, только задавал их с разной степенью свирепости. Видно, рассчитывал, что я со страха растеряюсь, запутаюсь и в конце концов проговорюсь. Но мне не в чем было запутываться, я говорил правду.
— А долго пришлось это терпеть? — спросила Альбина.
— К счастью, не очень. Нас отправили в другой лагерь, на север. Там даже уголовникам было запрещено общаться с нами, предателями. Но они нас не трогали. И откуда-то знали, что у таких, как мы, срока нет и после каких-то своих проверок все-таки некоторых отпускают.
— Любу тоже проверяли, — Альбина, видно, хотела отвлечь его, — в фильтрационном пункте НКВД.
— Но я там была недолго, — почти виновато уточнила Люба. — И офицер, который допрашивал, не кричал на меня. Только часто переспрашивал, уточнял и очень подробно записывал.
— Среди наших конвоиров тоже одно время служил нормальный парень. Мне даже было обидно за него, что в столь молодом возрасте он сталкивается с такой действительностью. Ведь эти поощряемые властью издевательства над людьми калечат душу. Но этот парень, видно, был стойкий, не заразился вседозволенностью. Даже команды подавал без матерщины, если вы знаете, что это такое. А после того, как я ему вправил вывих плеча, и вовсе проникся скрытым от остальных конвоиров сочувствием. Удивлялся, что сижу за то, что был в немецком плену, — не добровольно же сдался. А когда приближался к концу срок его службы и предстояла демобилизация, тихонько спросил, не хочу ли я передать на волю весточку о себе. Я, конечно, написал всего несколько слов. Без адреса — его он запомнил наизусть. И без подписи — жена и родители мой почерк знают. Только оказалось, что некому было мою записку прочесть…
Он умолк. И Люба, явно для того чтобы нарушить эту повисшую тишину, спросила:
— А жилье вам после освобождения дали?
— Таким, как я, ничего не дают. Тем более что не имею права жить в столице, даже в родном Каунасе. Существует такой запрет, называется «минус сто», то есть список ста городов, в которых я не имею права жить.
— Так где же?.. — и осеклась.
— Официально, как и положено, прописан на сто первом километре. А приютили меня старые знакомые. Не побоялись «изменнику» отгородить от кухни закуток. По выходным езжу в свое разрешенное место жительства, расхаживаю там, чтобы меня видели. Работаю тоже здесь, в городе. — И, видно, решив рассказать все до конца, уточнил: — Правда, не совсем, вернее, совсем не по специальности, — хирург, который столько времени не оперировал, да еще отморозил в лагере руки, больше не хирург.
— А сколько времени вы?.. — Альбина запнулась, явно не зная, как спросить.
— В немецком — полтора года, а в советском — четыре года и два месяца.
— Но раз выпустили, значит, и до этого энкавэдэшного крикуна все же дошли факты злодейства немцев по отношению к вашему народу. И он, наверное, понял, что вы не могли ни добровольно им сдаться, а тем более сотрудничать с ними.
Читать дальше