Ульянин мелкий смех был неожиданно колючим.
— Вот — мое чудо! — Петя показал на нее жестянкой.
— И меня никто не сковывал, — сказал я. — Бог миловал. У меня с детства прививка против чудес. Вокруг были люди верующие, которые каждую секунду обнаруживали чудо. Так моя вера быстро скисла, и сплю я как младенец. Нет, вру! Когда болел — бывало со мной одно чудо. Ее звали…
— Жозефина Пастернак. — Аня ревниво плеснула себе вина.
— Именно. Ты помнишь. Я тогда только научился читать и в перестроечном «Огоньке» напоролся на ее стихи. Жозефина Пастернак — само по себе звучало ползуче и зловеще. По складам я разобрал: «О, Боже, о многом прошу, двух отроков в саду виноградном и по золотому ковшу». Двух отроков! Я уже понимал, что такое отроки. Я был отрок!
И правильно уловил душу этой поэзии — старушечья жажда омоложения. Сластолюбивая Жозефина грезит в эмиграции об отроках, алчет ковши их крови — пьянеть, умываться, молодеть, призывая, как и положено ведьме, имя Божье на недобрую затею. Проникла в меня Жозефина… Бред в том, что, читая по складам эти строчки, я ел виноград. Я закрыл тетрадь стихов, ел виноград дальше и пугался все сильнее. Я не осознавал корней страха, но страх озарил меня одним ярким идеальным прямоугольником: Жозефина. Скользкое имя с теплой косточкой. Жозефина Пастернак. Когда у меня случался жар, вместе с ознобом являлась в изголовье (постель была в угол вдвинута) Жозефина! Она! Ее адское сиятельство… Голова плыла, горло болело, как будто я проглотил стеклянный виноград. Последний раз она привиделась мне уже подростку, в тринадцать. Я был здоров, но вспотел, зашумела голова. Бабка, она зажала меня в сухом жадном кулаке, как тугую виноградину, и брызнул восторг, в ту ночь я узнал себя повзрослевшим. Это был февраль девяносто третьего. Той ночью Жозефина умерла. И что было первично: личность Жозефины или виноградный бес?
— Ваше здоровье! — Петя вскрыл новую жестянку, водка-дыня.
— За Васю! — сказал я и выпил. — Ему здоровье нужно.
— За Васю! — Петя хватанул Ульянины волосы.
Он близил ее худое лицо к своему, изможденному:
— Любовь побеждает смерть!
— Отстань! — она принялась колупать ему зажатый кулак.
— Я помню твои стихи… «Голой тенью, голой тенью…» Поэзия и жизнь — одно!
— Отвянь! — Ульяна щипалась сосредоточенно, словно ввинчивая шурупчики.
Петя радостно тянул ее к себе навстречу:
— А я… Я написал… Вспомни… «Дорогая… В погоду злую… припадаю: дай поцелую!»
— Не лезь! От тебя пьянью воняет!
Петя отсох в момент. Белые волосы вытекли сквозь его пальцы, и стало еще темнее.
— Вы же вроде вась-вась… — сказала Аня.
— Мы с ним даже не целовались! — Ульяна гордо фыркнула.
— Разве это хорошо? — спросил я. — Вместе жить и даже не целоваться.
— Я целуюсь только по любви. Я к нему не навязывалась. И вообще, я скоро улечу обратно.
— Тогда я умру! — Петя карнавально хлопнул в ладоши.
Аня сказала:
— Здесь все время собаки. И лают и воют. Слышите?
Все замерли.
Петя неуверенно гавкнул: «Гав-гав», — и замолк.
Как это противно человеку, когда нечто неведомое равнодушно и бойко проскальзывает по его струнам, пока подплывают сумерки. Внутри человека, по кишкам, по селезенке, по диафрагме, по сердцу, проносится «дзыынь», звук повисает, угасая, и дальше — тишина, темнота и трепет.
Ждешь новую тревогу, которая возникнет из ниоткуда. И делается по-настоящему не по себе.
— Вася прав, — сказал я, — они всегда лают за городом. — Облокотившись, я накрыл уши ладонями. — Иногда мне кажется, что борьба ангелов и бесов — это борьба кошек и собак. Кошка ближе к человеку мирному, а собака — к тому, который в атаке. Активный человек в этом мире демоничен, затворник живет с ангелом. Но есть ангел-воин, у которого меч. Он подобен кошке, способной победить собаку! В моем детстве мы снимали дачу и из Москвы с собой вывозили Пумку. С ней вечерами было тихо. Она била всех окрестных псов. Она их гнала огородами!
Я был уверен: против любой собаки она выйдет победительницей. Потом она стала болеть и ушла от нас умирать. В лес, куда еще. И снова собаки стали лаять, даже забегать на участок. Ведь Пумка ушла. Однажды в церкви, где мой папа служит, завелись мыши. Ночью они бегали по всему храму и писком будили сторожиху. Тогда в храм завезли мою Пумочку, на два дня. Мою драгоценную, горячую. Двух дней хватило! Помню, я приехал с отцом на вечернюю за час до службы. Я наблюдал кошку, как приключение. Она расхаживала крадучись, источая душистый жар, откормленная, благородно серая, в черных жестоких полосках, брюхо туго. Глаза желтые, узкие. Служба еще не началась, Пумке дали расхаживать. Она и расхаживала. Белые стены, шелест свечек, когтистые шлепки воска. Пумка выгибала спину, обнюхивала каменные углы, вела ухом на шорохи и всхлипы, терлась о медь и дерево. Но на прислужниц и на меня посматривала равнодушным краешком жреческого ока. Иногда, уловив мышь, она замирала, кожа ее пробегала волнами под шерстью, и хвост, напряженный, сильно и часто бил по каменному полу. Но милее всего моя Пумочка была мне, когда она на ковре вдоль алтаря стала перекатываться, вдавливаясь серым в красное и мурлыча. Дыхание ее — свежее, с хрустом, как будто будильник заводят, — слышалось четко и громко.
Читать дальше