— Ну все, — он хрипнул, — доедете до места, там кукубенковская тетка встретит, а если что — то третий справа по ихней улочке Вишневке дом, зеленый, в три окна и с жестяной крышей. И дед не ошибется, довезет. И документ храни пуще зеницы ока, в руках все дорогу держи, вот если только кто, то сразу суй в рыло — вот мой аусвайс. Сиди, как мышка, тихо, тетку Зину слушайся, она укроет, спрячет. А я найду тебя, дай только срок. Ну что ты, что? — Дыхание в нем оборвалось: в глазах ее сквозь истончившиеся линзы отрешенности такая ясная, ответственная вдруг неутешимая тревога проступила, такая боль, когда вот режут по живому и знаешь, что назад отрезанного не приставить. — Вернусь я, вывернусь, я вечный! Меня немец танком давил — и вот он я, исправный.
— Зачем, зачем вы это все затеяли? Играть? Ну почему теперь ты тихо не живешь? Бросай их, уходи.
— Да как это «брось», «уходи»? Мы ж вместе все поля — футбольные, военные… срослись уже, всем больно, как единому, всем радостно. Без выбора это, без выбора. Если бы мы были не мы, вот не такие, как мы есть, то мы с ребятами вообще из лагеря не вышли бы. Да и потом ведь это как? Нам надо воевать, никто с нас долга этого не снимет, пока живые, вот как… в том нашей воли нет, по-прежнему нам надо хоть в чем-то немцев бить и побеждать. И мы играем для людей. Игра, она уничтожает страх.
— А у меня живот, Клим, — созналась Соня, с проступившей, как кровь сквозь бинт, пугливой улыбкой, всем превратившись в слух, вся обратившись на мгновение к космосу внутри, к своей утробе, задышавшей в извечном ритме полной, целиком и до конца, самоотдачи. — Сперва все думала — теперь наверняка. — И с ясной решимостью безмолвно показала ему лицом, животворящими глазами, что забирает от него с собой… важнее, больше, чем бессмертие… вот надо только крепко потрудиться… и так ей страшно, так ей будет трудно жить Климом сразу и в себе, и далеко вне собственного тела. Лицо ее сломалось, искривилось плачем, горячей водой приобретения навечного, потери навсегдашней потекло неудержимо… так это было хорошо, так это было тяжко, больно — прямое чувство своей новой небывалой прочности — оставив свою каплю, семя, и после смерти править миром, после войны — и вместе с тем неодолимая власть знания, что это счастье может кончиться в любой момент, что вот ему гораздо проще кончиться, чем сбыться… безлично, безразлично переедут, вдавят в землю, растопчут сапогами, разотрут, как червяка, окурок…
— Ну что ты, что? — затиснул ее горючее лицо в руках. — Вот видишь — жизнь наоборот. Теперь тем более мы вечные, мы в нем продолжимся! — Он притянул ее к себе рывком и криво впился, пил с губ, как из последнего ключа, не в силах ни оторваться, ни насытиться. И Соню оттолкнул — с распухшими, раздавленными, будто ягода, прощальным этим поцелуем потемневшими губами.
— Дед, трогай! — только это крикнул.
Дед, все покряхтывая, отвязал свою кобылу, взобрался на телегу, дернул вожжи. Сидевшая, не шевелясь, спиной к вознице Соня все поедала ставшими огромными от слез глазами широкоплече-мощную фигуру Клима, а после — когда Клим исчез в незыблемом тумане совершенно — ослепла будто и легла в телеге ничком.
11.
Пронзительная синь над головой — падение вверх без дна, солнечный диск в зените над «Зенитом», и даже тень каштанов горяча, как кипяток, и плавают, колеблются, трепещут на желтых тротуарах, замирают пятнистой шкурой крадущегося зверя солнечные блики, электросварка будто вспыхивает в сводах могучих крон, в узорчатом объеме просвеченной листвы, оркестр флоры буйно и безудержно течет, вздыхает, шелестит, возносится хвалой Создателю, Видение рая. Седьмой день Творения. Девятое августа. Второй год войны. Воскресенье. Народ запрудил Керосинную — числа такого Галицкий базар не соберет, весь город здесь, от мала до велика, на трибуны ломится. Вдруг ругань, гам, шеренги полицаев, работая винтовками, народ сгоняют, жмут к стенам домов с проезжей части — дорогу дать грузовику, набитому отборными солдатами, и «мерседесу» коменданта: высокие гости почтят своим присутствием воскресный матч старинных кумиров Киева с отменной наилучшей немецкой командой… прямой, как палка, обезжиренный, с костлявым желтым, до кости выбритым лицом, которое все как бы обнажилось под тонкой изношенной кожей, с большими золотыми гусеницами витых погонов, первым выходит Эберхардт, за ним — приземистый, одышливый, потеющий, с брюшком чревоугодника под черным (чуть не лопнет на жирномясой туше) эсэсовским мундиром, с квадратной заплаткой усиков, как у вождя, начальник местного гестапо Томас Майгель: лицо хранит страдальчески-брюзгливое, измученное выражение задерганного нервной работой человека. И третий с ними — в Киеве, над Киевом пролетом — красавец-генерал фон Шлоссер, известный испытатель «мессершмиттов» и баснословно-грозный ас, спаливший полсотни самолетов врагов рейха на пространстве от Волги до Ла-Манша, чемпион Берлина по футболу тридцать восьмого года, между прочим: надменный олимпиец, чеканное геройское лицо, обветренное, будто обожженное в печи, известное по кадрам пропагандистских кинохроник и фильмам Рифеншталь, — его чуть портит жирный розоватый шрам, продольно идущий от виска до мощной нижней челюсти.
Читать дальше