Окружающему миру осталось стучаться в мое сознание не более минуты.
Тридцать три, тридцать две...
Уже вились солнечные мошки над зарослями лопухов и репейника у калитки.
Двенадцать, одиннадцать...
Уже теплел над крышами вечер, последний такой вечер.
...Три, два, один!
И только взявшись рукой за штакетник, я вспомнил: СЕГОДНЯ УЕЗЖАЕТ ЧЕПНИН! Сегодня должен прийти Валера Горнилов, которого я не видел аж с зимы, по которому скучал и ради которого вообще учусь в Сверловске, а не в Москве или в Ленинграде.
* * *
Ты просил о забвении? Вот тебе забвение. Остров, Надя-сирена на нем, чарующее пение иллюзий, – забудь обо всем, что считал главным.
С крыльца мне навстречу неслышно прыгнул кот с оранжевой отметиной между ушей и что-то мяукнул. Я поднялся по ступеням. У двери стояла бутылка из-под водки, из которой торчала ветка вусмерть пьяного шиповника. Кот пошел за мной, радостно помуркивая и норовя затесаться между ногами.
Открыв дверь, я сказал полу-эху «Эй». Прошел по коридору в низкую залу. Разноцветные тени росли, пели и танцевали, закатные косые квадраты грели картину прощальным теплом. У стены лежала узловатая палитра со вздутыми венами краски. У противоположной стены стояла лавка, на газетке – граненый стакан, ржаво-серебряные остатки вяленой сорожки и надкушенный огурец.
Подоконник и рамы были раскрашены яркими узорами – австралийскими или даже марсианскими.
«Андрей!» – шевеля губами, позвал я, уже зная, что опоздал.
Комната стала мала солнцу. Подоконник, рамы и даже дверь пестрели варварскими радугами. Дом благоухал красками, скипидаром, закатом и казался новым.
А вот моя картина стала совсем чужой, я не хотел на нее смотреть, по крайней мере сегодня, а также в ближайшие недели, месяцы и годы. С нее я покатился под откос. Ею я хотел выпендриться перед Чепниным и Горниловым, ею пытался накликать нашу с Надей любовь. Ту самую, что после ЗАГСа, конечно.
Раскаяние – адская сковородка, на которой я буду вертеться до конца дней, презабавно отплевываясь от самого себя.
Не хотелось даже прикасаться к краскам, кистям, разбавителю. Все же я решил убрать их с солнцепека отнести в шкаф на кухню. Может, какой-то художник в будущем тоже нарисует что-нибудь, спасая этот дом от разрушения. А если он напишет поверх моей картины – ради бога! Я небрежно свалил все художественное хозяйство в полиэтиленовый мешок и вышел из комнаты.
* * *
Кто зол на себя, не бывает добр и к другому. Мне было все равно. Я запросто мог ничего не заметить. Но на выходе мне под ноги опять подвернулся этот меховой моторчик, и я остановился его погладить. А потом, разогнувшись, увидел... В круге, где раньше висело зеркало, теперь была картина. Ошибиться было невозможно: так мог писать только один человек. Это была последняя картина Горнилова, которую еще не видел никто, кроме меня и Чепнина. Видимо, он написал ее еще вчера.
Я прислонился к косяку и стоял с открытым ртом, точно машина на ремонте.
На картине была молодая голая беременная женщина. Она лежала в лучах прощального солнца на острове, поросшем тайгой, и была выше деревьев. Женщина глядела в воду, но не на свое отражение, а на саму воду, на мерцающую зыбь. И столько тайны и покоя было в ее задумчивых глазах, что казалось: вынашивает она больше, чем человеческое дитя. Переливалась влажная тайга, плыли и тосковали облака, пела теплыми отголосками вода.
Нет, женщина не была похожа на Надю. Но она, как и Надя, была реальностью без прикрас, груди ее с темными вулканическими сосками оплывали, а тело не соблазняло, но говорило какую-то правду о благодати и трагедии бытия. В этом теле был первобытный покой, умиротворение такой густоты, что его можно было принять за безразличие. Казалось, все желания, самая воля к жизни этой женщины сбылись, и она пребывает на вершине сладкого, неподвижного равновесия.
Как она шла к этой вершине? (Тут я опять вспомнил о Наде, но уже по-другому.) Что чувствовала эта женщина, много ли страдала? Была ли она честна или принуждена таиться и лгать, кто отец ее будущего ребенка? Я пытался задавать эти вопросы, но понимал, что они не важны и не пристают к ней. Что бы ни происходило прежде, главное было в этой осуществившейся женственности. Женщина плыла по волнам своего высшего предназначения; приличия и моральные условности меркли и мельчали в медвяном свете наливающегося материнства.
Картина была взглядом не влюбленного юноши, не опытного мужчины, вообще не человека. Взглядом того, кто видит и знает много больше.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу