Он никогда не мог понять слюнявой прелести поцелуев: нос в нос — не губы в губы, — вот этот вроде бы нелепый и щекотный способ, принятый у океанских дикарей, казался Сухожилову куда как более волнующим. Тереться пятачками нам сам бог велел, и как же все-таки догадлив, мудр, насколько ближе к естеству полинезиец: носы ведь — точки самые банальные, далекие, абсурдные, о них не догадаешься, их не увидишь — кончик собственного носа, — а тут ты смотришь на нее, и все решается само собой, приходит словно бы животное желание обнюхать, но перетекшее уже в священный трепет, в смиренное благоговение, во что-то вот такое, чему названия в мире нет, но ясно, что вот этим пружинистым сухим телесным трением рождается, творится будто первый в жизни человечества, вручную извлеченный из дерева огонь.
Ей было свойственно платить за всякое острое слово таким уважительным фырканьем, настолько живой, внезапной, неумышленной усмешкой, что это оживление тысячекратно будто бы превосходило оригинальность твоего изречения и смотрелось невиданно щедрым авансом, неоправданно неограниченным кредитом на будущее. Она не пачкала салфетки и свои окурки помадными отпечатками; она оказалась на редкость прожорливой, оставив от утюговидного куска слоеного торта — лимон, шоколад и черника — не больше, чем время от руин Карфагена, и отодвинув испитый до донца бокал, она удрученно вздохнула, как будто набираясь мужества, и, стиснув губы, как Матросов перед пулеметной амбразурой, сказала Сухожилову: «Поехали».
— В последний раз вопрос — зачем? С него ведь как с козла — с заказчика.
— Последний раз предупреждаешь, да? — И словно зная (не рассудком, нет, — инстинктом, кровью, природой, существом) о ненужной ей власти над ним, открестилась: — Ну, ладно. Ну, тогда — пока. Тогда пойду я.
Сквозь ткань ее жемчужно-серого платья, открывавшего бойскаутские круглые коленки, он ощущал ее телесный жар, как будто заданный естественным окрасом ее волос; ступни ее, казалось, с лихвой бы уместились на сухожиловских ладонях, и через пять часов ей предстояло промокнуть в ванной «Swiss-отеля» до трусов, как выразился тот Витек, который, пребудем ждать и верить, оказался ее спасителем.
— Ну, хорошо, пойдем. Тем более, последний день сегодня — он уезжает нынче ночью и надолго.
— Куда? В Давос? На Форум безопасности своей империи?
— Ну, в этом роде, да. А форум у него сегодня здесь, в Москве. Нет, мы пойдем, конечно, но только ты скажи, зачем, намерения какие у тебя, ведь интересно просто.
— А бухнусь в ноги, умолю. Скажу, не погубите, барин.
— Ну, если барин, то тогда какое отношение, знаешь, к девкам? А если скажет — раздевайся?
— Не скажет. Что он там не видел? Эти прелести, они девальвировались. На человечество вообще и на твоего троглодита в частности обрушилось такое страшное количество раздетых тел, что женская грудь, к примеру, давно уже воспринимается аксессуаром, предметом гардероба, как будто женщина не родилась с ней, а на себя к пятнадцати годам напялила. Как бронежилет. И автомат Калашникова одновременно.
— Ну, объективная девальвация, она не отменяет субъективной ценности.
— Это да. Для частного показа, предположим, и сгодятся. Но этот, он не покупал билет. А я не продавала.
— Значит, в морду ему?
— Значит, в морду. Ты как? Мне в этом случае рассчитывать на собственные силы?
— Я буду за тебя болеть, — пообещал Сухожилов. — Втайне. Возможно, даже транспарант в поддержку разверну.
У нее была оливковая «Альфа-Ромео» выпуска примерно середины девяностых, гляделась вполне презентабельно; такую, подержанную, можно было купить тысяч за пятнадцать, а если повезет, то и за семь, за восемь; при полной своей автомобилистской безграмотности Сухожилов кое — что усвоил и мог сказать: машинка-зверь, способная летать и совершенно неубиваемая.
— Что? — возмутилась она, под его «подозрительным», «недоверчивым» взглядом прыгнув в седло. — Садись давай. Или у тебя предубеждение — против женщин за рулем? И такие встречаются — сразу «нет, не поеду».
— Нет, без разницы.
— А то ведь я однажды летела — насмерть… ну почти.
— Да, есть похожая по описанию, — ему спокойно, внятно говорят. — За мной идите.
И он идет, на пятки наступая высокому, сутулому мужчине в голубом комбинезоне и с самым приветливым, очаровательным в мире лицом невеселого палача. Они вступают в холл с двойными стеклянными дверьми, и двери заперты; сутулый локтем неотрывно давит на кнопку вызова; за дверью неподатливая, густая, как сметана, тишина и никого не видно сквозь стекло, и Сухожилова колотит от хищного веселья, и, господи, от собственной рубашки и от комбинезона этого врачишки вдруг начинает пахнуть табаком — так остро, словно в детстве, — выдавая с головой, — когда нельзя было домой вернуться с этим дымом, въевшимся в одежду, в кожу, и нужно было растирать в руках, разжевывать до терпкой кашицы пахучие листья сирени, — как вариант, немного постоять в густом чаду костра чтоб запахи перемешались и более обильный, мощный и густой забил и растворил в себе табачный. Им открывают, и Сухожилов вновь врача толкает взглядом в спину, они идут сквозь призраки врачей, медсестер и санитаров, грохочущих тележками (скальпелями и пинцетами в кюветах) и затыкающих пиликающие глотки стационарных телефонных аппаратов; затем врачишка расправляется еще с одним замком, и попадают в отделение интенсивной терапии, наконец, они; здесь Сухожилов, прочитав название, впадает на секунду в дикое, как лезвием по скальпу, отчаяние филологического рода, не зная, с ликованием или с ужасом ему воспринимать вот эту «интенсивность», и что за ней стоит — шаманство или шарлатанство, не то неистовая неослабность спасительных манипуляций, не то уже напрасность яростных спасательных потуг.
Читать дальше