Высокий и прямой, как будто к его спине под пиджаком привязана доска, он ледоколом рассекает плотную и вязкую московскую толпу и смотрится, конечно, иностранцем — в нелепой мягкой шляпе с широкими полями, английском длинном пиджаке из шерсти цвета соли с перцем, в коричневых вельветовых, вытянувшихся на коленях брюках и пегих замшевых ботинках «Clark's»; турист туристом — германский или шведский, евросоюзовского выкорма пенсионер, имеющий возможность оказаться во всякой точке мира и изучить любую варварскую, но тоже любопытную культуру, — вот только фотоаппарата не хватает на груди, куда-то подевалась жилистая спутница, такая же пенсионерка с седой голубоватой плотной шевелюрой и крупными чертами загорелого мужицкого лица, с массажным блеском на открытых частях подтянутого тела. А что? Он, собственно, и есть такой пенсионер: вкруг дома постройки аж семнадцатого века — подстриженный как по линейке, зеленый, словно на лондонском «Уэмбли», газон, а дальше простираются до окоема акры виноградников под сизоватой, как налет на спелых ягодах, утренней дымкой, бутылка вина за обедом, еще полбутылки последнего урожая — за ужином. «Вы русский?» — «Ну, конечно, русский». Бежал от хамства общества, в котором высшие слои — «элита» — гораздо примитивнее и грубее низших; бежал из кафкианского уныленького ада сберкасс и собесов, от местной, поразительно живучей чиновничьей породы, как будто специально выведенной для унижения человеческого достоинства, бежал от домов престарелых, которые горят, как свечки, вместе с постояльцами (давно известно, впрочем, что швейцарские отели и германские аэропорты горят с не меньшей регулярностью, но только умирают там все же на чистых простынях — не на обоссанной клеенке). Да, «продал Родину».
Когда Олега Николаевича спрашивали о жизни вне России, он отвечал: «патриотизм — профессия, а не инстинкт. Я птичка — лечу на зимовку в обильные жратвой, теплые края». Не говорить же в самом деле этим м…кам, что он, Башилов, там, во Франции, для своего народа сделал уж ничуть не меньше точно, чем любой привязанный к отеческим гробам крикливый бездарь, который ничего незамутненно-русского, помимо собственного кала и патриотических соплей, за жизнь не произвел. Не объяснять же в самом деле, что подлинная родина — лишь то, что можно обхватить бечевкой, как Ходасевич «восемь томиков», и унести с собой, как горб.
«Даже рыбы, — сказала как-то Зоя, — плывут метать икру и умирать в родные реки и ради этого переплывают пол земного шара». — «Ну, видно, их «патриотизм», — усмехнулся Башилов, — неотделим от выживания, и эти хладнокровные твари Господни движимы исключительно заботой о сохранении потомства. Человек устроен несколько иначе: между нерестом и смертью у него обыкновенно умещается полжизни. Кстати, я свою икру, очевидно, отметал неплохо, — констатировал он, с превеликим изумлением трогая Зою за нос. — Хороший малек получился».
Есть одно, на взгляд Башилова, человеческое чувство, которое великая литература не в состоянии описать, найти не приблизительные, а настоящие слова, — отцовская гордость. Есть «Смерть Ивана Ильича», есть «Солнечный удар» и «Митина любовь», есть раненый Болконский под невесомо-нерушимым, неподвижно-вечным небом Аустерлица, найдутся Раскольников, Башмачкин, Растиньяк, но вот с отцами — поражение, беда, лишь приблизительное попадание в эйдос, «поворотись-ка, сынку» гоголевского Бульбы да письмишко Блумовой дочурки, маловато, чтобы предъявить как доказательство на Страшном суде, что мы, человеки, и это постигли. Не потому ли богомазы и светские, отпавшие от богоданного канона пачкуны веками писали мадонну с младенцем, что мужчина тут как бы и лишний, как бы не при делах? Ведь что ты в самом деле — поматросил и разве с кем-то связан пуповиной? А женщина живет вот этой непрекращающейся связью со своим младенцем, и все движения, все перемены в ее лице — всего лишь отражение, дотошно-неустанное, предельно-верное и верноподданническое повторение всех перемен на сморщенном, размером с кулачок, его лице. Не потому ли первые культуры человечества превозносили женщину, обожествляли мать, царицу чадородия, а мужа Матери, царя на час, едва тот сделал дело, бестрепетно бросали с крепостной стены на расклев воронью? Такой мужчина назначался из числа безродных, мимоезжих чужеземцев: неважно, кто, ведь кто бы ни был, он не трудится, не терпит, не изнемогает.
Башилов вспоминает то состояние оглушенности и странного, необъяснимого как будто даже равнодушия, в котором пребывал, как только появилась Зоя: «Ну что, ну как?» — «Да как? Никак. Я ничего еще не понял — так, ползает какой-то червяк по комнате, и что испытывать от этого, не знаю». Но вот потом в нем что-то (против воли, поверх рассудка) шевельнулось… Что? еще не это величайшее из всех доступных человеку чудо узнавания себя в ребенке — другое, не могущее быть названным по имени, но то, наверное, из-за чего тот самый элевсинский матриархат может быть отменен и фаллос станет обожествляться наравне с предвечным входом в женскую утробу. Еще не узнав, не увидев себя, без осознания сходства он внутренне возликовал — мое и никого другого в этом мире больше. Однажды взглянул и больше не мог оторваться: в эти первые два года ребенок изменяется с невероятной быстротой, все больше становясь похожим на человека, как будто в одиночку проходя с невиданной стремительностью весь путь эволюции человечества: в утробе был рыбой, мальком, и глазом моргнуть не успеешь, а он — уже прямоходящий хитрован; танцующая под звуки радио и без твоей поддержки соблазнительница, которая вполне уже освоила богатый арсенал кокетливых ужимок и научилась делать виновато-беззащитные глаза; исчез на день, уехал на неделю, вернулся — он уже другой, неузнаваемый, неотразимо, страшно, до обмирания похожий на тебя, на вас с женой обоих.
Читать дальше